К этому своеобразному пониманию слова и дела восходят истоки чеховских суждений о российской интеллигенции, воспринятых в свое время с обидой. «Мокрицы, слизняки» — в самом деле обидно и жестко. Но все, что Чехов говорил об интеллигенции в письмах (и в творчестве, в образах Львова, Рагина, Лаевского, Коврина, Волчаниновой, да просто Беликова и Гаева, наконец), обрело полный смысл лишь после его смерти, в контексте последующих лет, в полемике С. Н. Булгакова с Л. Шестовым и М. Неведомским (был ли Чехов мыслителем или не был), в пору «Вех», наконец, и в нашу пору, когда снова стали делить русскую историю на правых и виноватых, искать в великой нашей литературе «учителей» (все те же: Гоголь, Толстой и Достоевский) и вспоминать древнее правило: «causa sui» — причина в себе, то есть «начни с себя», ошибочно приписывая его Гоголю. Это не Гоголь, а гимназическая латынь, знакомая, как «mens sana in corpore sano»1 подобные изречения были в таком же ходу на Руси, как исконное наше «начну с понедельника» (в последнем случае сказано все же нечто календарно-непреложное, назначен срок, хотя по долгому опыту известно, что дело, начатое таким образом, всего вернее, тогда же и кончится; но зато до понедельника — какая свобода, какое счастливое ничегонеделание!). «Начни с себя!» — но ведь нужно знать эту переменную величину в ее колеблющихся пределах, в ее мерцающих настроениях, не говоря уж о том, что нужно иметь это «я» и сознавать его пределы. Что делать, кто виноват, с чего начать — эти традиционно литературные вопросы Чехов снял, сделав это особенно ясно в письме к Орлову.
И. И. Орлов, земский врач и добрый знакомый Чехова, работавший в Подмосковье, решил основать «Солнечногорское общество попечения о санитарных и экономических нуждах населения участка», составил устав и обратился через губернатора (он назван в письме «гувернером») к министру внутренних дел, который прошение отклонил. Об этом Орлов и рассказал в письме, на которое Чехов ответил 22 февраля 1899 года. «На Ваше сетование относительно гувернера и всяких неудач отвечу… текстом: не надейтесь на князи и сыны человеческие… И напомню еще одно выражение, касающееся сынов человеческих, тех самых, которые так мешают жить Вам: сыны века. Не гувернер, а вся интеллигенция виновата, вся, сударь мой. Пока это еще студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила… Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр».
Этот отрывок цитируется во множестве различных статей, исследований, публицистических и полемических сочинений как «письмо Чехова о русской интеллигенции», хотя речь в нем идет не о Менделееве, не о Льве Толстом, Склифосовском, Остроумове, Чайковском, Рахманинове или Репине, а о министре финансов, обер-прокуроре святейшего Синода, редакторе «Московских ведомостей».
В обиходе Чехова не было слова «бюрократия», но подразумевал он в этом письме все же не «русскую интеллигенцию» в целом, не себя, не того же Орлова и даже не Суворина, а российскую бюрократию — привилегированный общественный слой с его идеологическими мифами и скрытыми от посторонних глаз противоречиями, замкнутый в узком кругу своих иерархических связей, противостоящий всему, что могло бы нанести ему ущерб или, тем более, представляло бы угрозу его сущности и существованию. Бюрократия в этом письме, как и в своде чеховской драматургии и прозы, — пронизывающая весь общественный организм метастатическая система, поддерживаемая укладом и традициями, взимающая заметную долю со всех налогов и поборов, отбираемых у страны.
Чехов продолжал свое письмо к Орлову так: «Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер… и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse [5] и несмотря ни на что».
Как не раз уже отмечалось в литературе о Чехове, в России тех лет но было такой общественной силы, группы или партии, с которыми он мог бы сотрудничать. Можно было рассчитывать лишь на себя и на людей, подобных себе, — людей, без которых не было бы и самой России, как без дрожжей не бывает хлеба.
Кроме того, никакой общественной организации, сколь бы авторитетной и многолюдной она ни была, непозволительно передоверять дело своей совести и личного долга, как бы ни было трудно его выполнять.
А школа с четырехкомнатной квартирой для учителя, с камином, у которого хорошо думается в осенние и зимние вечера, — эта школа, судя по чеховским рассказам («Учитель словесности», «На подводе»), одна-единственная на всю Россию, стала своеобразным памятником чистой совести и выполненного долга. Такие рукотворные памятники остаются в истории народной навсегда: здесь их настоящее место, здесь они уместны и нужны.
О ЛЮБВИ И ПРОТОТИПАХ
Сохранилось известие о романе, над которым Чехов работал много лет; после всех вычеркиваний и сокращений в нем осталась единственная фраза: «Он и она полюбили друг друга, женились и были несчастливы».
Так начинался и кончался роман «О любви».
В записной книжке среди заметок 1901 года есть такая: «Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь». Чехов перенес ее в другую книжку — как не использованную ни в каком рассказе, повести или пьесе. Но она так и осталась в записных книжках.
В исследованиях о прототипах нередко повторяется характерная ошибка, которую можно назвать «ошибкой низведения к частности».
«Женщины, — писал Чехов, — любят выхватывать из общих понятий яркие, бьющие в глаза частности». Эта мимоходом брошенная мысль оказалась пророческой: вскоре Кувшинникова узнала себя в Попрыгунье, Мизинова и Авилова нашли свои черты в «Чайке», «Ариадне», в рассказе «О любви».
В письме к Авиловой 29 апреля 1892 года Чехов с удивлением заметил: «Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в двадцатилетней героине моей «Попрыгуньи».
Этот редкий в творческой практике Чехова случай был подробно рассмотрен в статье Ю. Соболева «Как сделана «Попрыгунья». Исчерпав материал, посторонний чеховскому тексту, Соболев пришел к характерному противоречию: Кувшинникова — так получалось — была Попрыгуньей, но Попрыгунья ни в коем случае не была Кувшинниковой. «Что Софья Петровна Кувшинникова изображена в Ольге Ивановне Дымовой — это несомненно. Это не важно, что Софья Петровна «некрасивая, с лицом настоящей мулатки, с вьющимися — только не такими жесткими, как у негров — черными волосами»… а Ольга Ивановна «со своими льняными волосами, похожа на стройное вишневое дерево…» и т. д.
Ю. Соболев сосредоточился на житейской, бытовой подоплеке дела, попытался распутать клубок, навернувшийся вокруг «Попрыгуньи». Анализировался не сюжет рассказа, но тот несложный скандальный сюжет, который связал С. П. Кувшинникову, И. И. Левитана, Д. П. Кувшинникова и, вообще говоря, мог быть известен Чехову, — если считать, что шепоток сплетен доходил до него и так же интриговал его, как будущих его исследователей. Ради этого сюжета Ю. Соболев и пожертвовал «Попрыгуньей» (поэтика рассказа, в частности, портретные детали и сравнения — «это неважно»), на следующей же странице, впрочем, исправив очевидную свою оплошность: Чехов «отталкивался от модели для того, чтобы преобразить ее в обобщенный символ… Это — не живой человек. Это и не Кувшинникова, и никто другой, кто был или мог бы быть «моделью», «натурой» для Чехова».