Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Эта последняя фраза невольно заставляет вспомнить другую:

Так ухо звука ждет, что можно бы расслышать
И зов с Литвы…
Но в путь!
Никто не позовет.

Такова уж судьба этих наших великих, этих наших благороднейших, что, где бы ни настигла их тишина: в аккерманских ли степях, в майорканском ли монастыре, в гробнице ли Агамемнона, — они начинают прислушиваться к голосу «с родины, где всегда после дней несчастливых ты застанешь печальных полурыцарей живыми!».

«Тихо… кричать можно… все еще тихо» — фразу эту можно поставить эпиграфом к «Балладе фа мажор», написанной либо завершенной на Майорке. Это нечеловеческое усилие нарушить криком монотонную, окаменевшую взаперти, заколдованную и бездушную тишину. Фоаза эта отзовется еще когда-нибудь в крике Ясека, который восстанет против однообразного топота ног, околдованных Хохолом. Извечно польское!

И среди этой мертвенной тишины монастыря Вальдемоза наверняка просыпалась «гидра воспоминаний», которая запускала когти в сердце Шопена. И среди этих пальм и кипарисов вместо южной мелодии припоминалась словно бы вполголоса напеваемая песенка из далеких лет, которые теперь казались страной счастья:

В Пальме, на Майорке
Paй определенно.
Ничего не стоят
Шербеты и лимоны.

И Шопен в тиши прислушивается. Как эхо этого, как эхо далекой песни «Там на лугу пестрят цветы», звучит «пальмейская» мазурка Фридерика, «Мазурка ми минор», такая совсем польская, такая совсем народная: Не в болезни заключалась суть неудачи поездки на Майорку. Мадам д'Агу отчасти была права: если «влюбленные» и не возненавидели друг друга после месяца совместной жизни, то, во всяком случае, поняли, что они не созданы друг для друга, что они враждебны друг другу, как огонь и вода.

Шопен - i_023.png

Этим разочарованием и объяснялась вся неврастения Шопена, подтачивавшая его здоровье. Этим-то объясняется и неожиданно возникшее желание покинуть остров как раз тогда, когда весна превращала его в очаровательный сад. Эта монастырская тишина, это одиночество больного породили невыносимую тоску. Майоркаиский опыт добавил еще один мрачный штрих к характеру когда то веселого Фридерика. Новое бремя легло на эту «слабеющую душу».

Мадам Санд самоотверженно ухаживала за больным, но она принадлежала к тем здоровым натурам («у мадам Санд прекрасная душа и большой зад». — говорил Сент-Бёв), которые, во-первых, не верят в болезнь других, а во-вторых, испытывают к ней отвращение. В Венеции болезнь Мюссе вызвала у нее неприязнь к красивому любовнику. У нас есть все основания предположить, что монастырь Вальдемоза был могилой любви Шопена и писательницы. Там началась их чистая дружба. Мадам Санд писала тогда свой слабый, мистический романище «Спиридиона». Говорили, что на этом романе сказалось влияние утопии Пьера Леру. «Это, к сожалению, весьма отрицательно влияет на ее талант, — говорит Гейне, — поскольку он запутывает ее туманным славословием и полуопределенными идеями… Гораздо более земные функции поверила мадам Санд нашему всеми любимому Фридерику Шопену. Этот великий музыкант и пианист долгое время был ее верным рыцарем, должность сия, однако, в последние годы стала синекурой».

Думается, что замена этого довольно-таки мучительного поста синекурой произошла ранее, нежели это предполагал Гейне. Жорж Санд усыновила своего любовника, как говорилось в приведенных выше словах Мюссе; с тех пор она говорит уже о трех своих детях: Шопене, Морисе и Соланж.

Покинув негостеприимные берега Майорки, Шопен, всем на удивление, поправился в Марселе. Толпа поклонников, окруживших автора «Лелии» и Фридерика в этом южном городе, создала вокруг них суету и гомон, которые заставили их позабыть о разочаровании и тоске. После короткой поездки в Геную уже в конце мая Шопен со своей подругой отправляется в Ноган. Путешествие с остановками на ночлег в трактирах длилось неделю. Наконец первого пли второго июня Шопен переступает порог скромной усадьбы в Ногане. «Деревня прекрасная, — пишет Шопен, — соловьи, жаворонки…»

Спорят о том, любил ли Шопен деревню. «Жизнь в деревне так нравилась ему, — утверждает Лист, — что Шопен соглашался на компанию, которая не очень-то была ему по вкусу, лишь бы только жить там… Как только он приезжал в деревню, как только сады, деревья, травы и цветы окружали его, он, казалось, совершенно преображался, становился другим человеком». Пожалуй, так оно и было, поскольку Лист затем добавляет фразу, с которой мы должны полностью согласиться: «А кроме того, Шопен любил работать в деревне».

Что бы ни говорили о мадам Санд, как бы ни раздражали нас ее эгоизм, позерство, ее неискренность, ее несносная болтливость, она заслужила признательность потомства и место в сердце каждого любящего музыку человека уже хотя бы одним тем, что создала для Шопена это утопающее в зелени старых деревьев гнездо, в котором он мог спокойно отдаться своему творчеству. Не очень-то понимая музыку Шопена, движимая материнским инстинктом, она создала для него спокойное окружение — le gîte et le couvert[92], как говорят французы, она дала ему возможность беззаботно отдаться своему великому творчеству. И все же здесь, в этом Ногане, — где, кстати, постоянно собирались компании, на которые прозрачно намекает в своих словах Лист, — благодаря заботам своей подруги Шопен смог отгородиться от всего мира и посвятить себя своей музыке. Все летние месяцы с 1839 по 1846 год включительно[93] проводил он в этом очаровательном сельском уединенном уголке, и здесь родились самые серьезные, самые изумительные, самые зрелые его произведения. Деревья в парке Ногана и шумные гости мадам Санд с утра до позднего вечера слышали доносившиеся из комнаты Фридерика звуки; из этих лоскутков рождалось его мощное наследие, почти все то, что он нам оставил после себя. В этом окружении — шумном, капризном, порою чудаковатом, а по сути дела, бесконечно банальном — рождалось это прозрачнейшее, тончайшее, своеобразнейшее строение — музыка Шопена.

Материнская эта забота в бумазейном шлафроке прямо таки раздражает, ей тесно в Ногане. Рекомендуя Шопена своей подруге в Париже, мадам Санд пишет:

«Вот тебе мой маленький Шопен; поручаю его твоим заботам; займись им, хотя бы он и не хотел этого. Он плохо ведет себя, когда меня нет подле него, слуга у него хороший, но глуп. Я не беспокоюсь о его обедах, потому как ему не отбиться от приглашений со всех сторон. Но по утрам, за своими бесконечными уроками, боюсь, он позабудет о чашечке шоколада или бульона, который я насильно вливаю в него, когда нахожусь рядом. Сейчас Шопен чувствует себя хорошо, ему, как и всем, нужны только сон и еда».

Несмотря на то, что Шопен терпимо относился к компаниям, собиравшимся в Ногане, мадам Санд знала, что некоторых ее гостей он просто-напросто не переносил. Брат мадам Санд, Ипполит Шатирон, выводил Шопена из себя, а был он ближайшим соседом. Не всегда доставляло Шопену удовольствие общество мадемуазель де Розьер. А уж что касается пролетарских поэтов, которым покровительствовала мадам Санд, превращая их в самых настоящих буржуа, поскольку настоящих поэтов сделать из них она не могла, — меценатка не осмеливалась их приглашать, покуда Шопен пребывал под крышей ее дома. Гости Шопена не всегда приходились по вкусу мадам Санд, он же, проявляя необыкновенный такт, весьма редко приглашал их в Ноган, а если и делал это, то всегда от имени «хозяйки дома», как называл ее Фридерик.

Среди множества гостей, приезжавших в Ноган, был один, кто своей чуткостью и сердечностью, своим большим умом, не талантом своим, которого Фридерик не признавал, завоевал сердце Шопена. Это был великий художник Эжен Делакруа.

вернуться

92

Питание и проживание (Прим ред.)

вернуться

93

За исключением 1840 года (Прим, авт.)

44
{"b":"221838","o":1}