VII
Это не только прощание с Варшавой — это прощание со всей Польшей. В августе 1830 года Шопен предпринимает путешествие в Потужин к Титусу Войцеховскому. Это большое путешествие — через Люблин, до самых окрестностей Грубешова, где располагается имение Титуса. Сама дорога и пребывание в любельском селе оставляют в душе молодого артиста неизгладимое впечатление. Эта окраина, напоминающая украинские степи, должна была остаться в памяти Шопена: некоторые ноктюрны его заставляют представить себе бесконечную равнину, дремлющую в лунном блеске. В этой степи слышно дыхание Черного моря — могучее и спокойное. На огромных свекловичных полях (Титус — пионер сахароварения) наступила пора «перебирания» свеклы. Сезонных работников привозят на поля на огромных возах. Население тут уже украинское. Девушки, возвращаясь с работы, заводят типичные «свекольные» песни. Их эхо мы слышим в «Ноктюрне соль минор», опус 15, № 3.
Сам вздох Шопена: «какую тоску навеяли на меня твои поля» — звучит словно эпиграф к этому и некоторым другим его ноктюрнам.
Я говорю тут, разумеется, о мелодике украинского пейзажа, о настроении истинной украинской песни, а не о салонной украинщине, следы которой, кстати, мы обнаруживаем и у Шопена варшавских времен. Некоторые авторы ломают себе голову над тем, каким образом украинская мелодика и песни попали в творчество Шопена; они прокладывают для этих влияний слишком окольные пути, ведущие через Вебера и даже Гуммеля! Эти исследователи не понимают, что контакт с украинской песней, с украинской думкой и украинским танцем был в те времена совершенно естественный, — они попадали в Варшаву непосредственно вместе с приграничными помещиками, которые приезжали в столицу вместе со своей украинской дворней. Если уж через каких-нибудь тридцать лет после Шопена, как рассказывала мне об этом мать, моего дядю, художника Генрика Понтковского, которому тогда было несколько месяцев, носила по Варшаве разодетая в украинский наряд мамка, а позднее лакей, тоже в украинской одежде, веселил его, отплясывая «козачок» па тротуаре Краковского Предместья в Варшаве, то что и говорить о временам Шопена, перед восстанием, перед одесским кризисом, когда по сравнению с годами разделов размеры украинских земель сократились ненамного! К тому же доказательства популярности украинских песен в Польше мы находим в корреспонденции самого Шопена, в письме, в котором он сообщает, что Антоний Радзивилл (а жил он на Познаньщине) сочинил для панны Зонтаг «Вариации на тему украинских думок», прося Шопена их оркестровать — так, видимо, надо понимать слова: «повелел расписать». Шопен работал над этой думкой, отметив однако: «но и так получилось нехорошо». Судя по стилю тех лет, украинские думки и «козачок» были модны даже в самых высших сферах, так что нет ничего удивительного, что Шопен в юности «даже козачок танцевал отлично». Другое дело, что салонная украинщина мало общего имела с истинным народным украинским искусством. Чисто народные акценты мы находим в песнях Шопена. Он, несомненно, заимствовал их у Богдана Залеского[67] и других поэтов «украинской школы». Украинские мотивы, которые мы слышим в «Рондо а la краковяк» или же в «Фантазии на польские темы», относятся к разряду салонных и балетных коломыек. Я веду тут речь не об украинских мотивах, которые Шопен брал in crudo. С истинной народной украинской песнью Шопен познакомился иначе.
Я думаю, что пейзажи и песни Грубешовщины помогли Шопену постичь всю глубину тех настроений, которые навевает на лас песня украинского работника, в особенности тогдашняя грустная песня бродячих наемных бандуристов, попадавших на свекольные плантации. Отголоски этих песен мы еще не раз встретим потом у Шопена.
Несколько недель (или дней? — неизвестно, сколько времени пробыл Фридерик в Потужине, но вряд ли он выбрался в такую даль на слишком короткий срок) друзья проводят в задушевных беседах, музицируют. Наконец-то Шопен может сыграть Титусу свои концерты и связанные с ними «экзерциции». Под окнами спальни гостя стоит огромная плакучая береза. И это белое дерево, серебрящееся в лунном свете, шелестящее поблескивающими на солнце листьями, останется в памяти Фридерика. «Эта береза под окнами нейдет у меня из головы». Тонко чувствовавший природу Фридерик по вечерам импровизирует.
Юноши шутят, развлекаются, надоедают друг другу. Какая-то история с арбалетом, которую сегодня уже невозможно выяснить. Шопен восклицает: «Этот арбалет! Как это романично!» «Романично» — это уже почти что «романтично». Ведь романтично и то лето, полное признаний и полускрытых чувств.
Все сомнения, которые терзают молодую душу Фридерика, находят себе выход. Шопен говорит и говорит, о Гладковской, о том, что он знает от Витвицкого и Милнацкого, может даже от Набеляка, — и, наконец, об отъезде. Надобно ехать, но куда, но когда, пусть уж лучше это решает Титус, он его знает лучше, он понимает, что нужно Фрыцу. По всей вероятности, во время пребывания Фридерика в Потужине было договорено, что Титус вместе с ним отправится в Вену. Но пока что это держится в секрете, потому что Шопен в своих более поздних письмах ни словом не обмолвится об этом плане, а Титус, совершенно для нас неожиданно, встретится с ним в Калише.
Фридерик не может долго оставаться в Потужине, ему Кок можно скорее нужно возвращаться в столицу, чтобы быть на дебюте Констанции. Она выступает в опере Пэра «Агнесса», для Варшавы переименованной в «Анелию». Видно, имя Агнешка по тем временам казалось слишком вульгарным, слишком холопским, так что больше было по вкусу панское «Анелия». Гладковская в общем то понравилась публике, а более всего Шопену. Шопен очень хвалит ее актерскую игру. «Что же касается пения, — говорит он, — то если бы не это фа-диез и порою верхнее соль, не нужно было бы нам в этом отношении ничего лучшего».
В те же самые дни вместе с родителями он посетил места, где родился. Он приехал в этот уголок в последний раз, проститься; в Желязовой Воле, наверное, уж близилась развязка трагедии Михала Скарбека, приведшая к убийству и разрушениям, которых чудом избежал флигелек Шопенов Сжималось ли сердце юноши, одиноко бродящего по берегам Утраты, — так же, как и сегодня, бежавшей неподалеку от усадьбы, так же, как и сегодня, несшей свои воды в тени серебристых верб, — сжималось ли сердце юноши в предчувствии, что он уезжает туда, где его ждет одиночество, уезжает, чтобы уме реть на чужбине? Он не оставил нам воспоминаний об этом своем последнем посещении мазовецкой деревеньки, которую мы так чтим сегодня. Наверное, опершись на плетень, отделявший усадьбу от деревеньки, задумавшись, он прислушивался, не зазвенит ли в какой нибудь избе песня. Но оттуда долетали до него обычные деревенские звуки: ржание лошадей, собачин лай и, как всегда летом мод вечер бывает, рев скотины. Только издали доносилось какое-то пение: возвращались с поля. Шопен направлялся в усадьбу, шел, ударяя себя по ногам сломанным прутиком, и напевал или же насвистывал прицепившийся к нему мотив, который никак не хотел уложиться в законченную форму: мелодию из своего собственного концерта.
Потому что сильнее всего, сильнее любви и сильнее дружбы, сильнее громовых раскатов, раздававшихся над нашей землей, сильнее печальных пейзажей Любельщины и Мазовии оказался живительный поток творчества, который подхватил его, в который он окунулся с головой. Ведь год тот был годом создания двух концертов. Окружающим казалось, что Шопен эти концерты «словно бы из рукава вытряхнул», что «Концерт ми минор» он сочинил потому, что ноты ранее написанного «Концерта фа минор» «запропастились куда-то». Но это была только видимость; концертам этим он придавал большое значение и порядочно с ними помучился.
Концерты были для него тем самым дорогим, что он забирал с собою в дальнюю дорогу. Вместе с этюдами это был солидный багаж. У него было с чем отправиться за границу. Но, пожалуй, не сразу осознали значение этих произведений. Тальберг хвалил только тутти. Да и мы не вдруг поняли их цену, хоть они и такие польские.