Ярослав Ивашкевич
ШОПЕН
ДОЧЕРЯМ МОИМ МАРИИ И ТЕРЕЗЕ ПОСВЯЩАЮ Я ЭТУ КНИГУ
Я. И.
ОТ АВТОРА
Моя новая, третья уже, книга о Шопене не претендует на научность. Это облеченное в литературную форму изложение моих знании и моих догадок о Шопене. Пожалуй, лишь в нескольких местах работы, например в начале и в самом ее конце, эти догадки превращаются в нечто напоминающее беллетристические сценки. В остальном она ограничивается сообщением фактов. Хотя написанию этого скромного труда и предшествовало изучение довольно-таки обильной литературы, в работе над книгой я старался забывать о прочитанном. Зато я весьма настойчиво пытался расшифровать смысл того, о чем сам Шопен рассказывает нам в своих письмах. В этом мне помогали и современники Шопена, писавшие ему и о нем. Годы, прошедшие со дня смерти нашего великого музыканта, наложили досадные наслоения легенд и недоразумений на его биографию и на оценку его творчества. Разделяя мнение Теофиля Квятковского, что «Шопен был чист как слеза», я старался очистить от этих напластований его жизнь и творчество. По мере освобождения от наносного проступает чрезвычайно четкий профиль художника: благородство его личности, его необычайная бескомпромиссность и целенаправленность почти не знают себе равных. Мне хотелось еще раз напомнить читателю о необыкновенных чертах характера этого человека и в то же время поразмыслить о судьбах его творчества. Сознаюсь, что не меньшим соблазном, заставившим меня приняться за эту книгу, было желание побыть с Шопеном, желание говорить с ним, отвечать на вопросы, которые он задает. Вот так — из переплетения личных и объективных причин — родилась эта книга, которая не претендует быть отнесенной ни к разряду монографий, ни к разряду научных исследований Книга эта детище моей любви к искусству Шопена и его неповторимому «я», моего желания поделиться этим всесильным чувством с читателями.
I
Порою из-за мелких происшествии проливаются целые моря чернил.
Когда викарий броховского прихода под Сохачевом на второй день пасхи воротился в свой храм с крестин, которые свершились в Желязовой Воле, и принялся списывать метрику только что окрещенного младенца, он и не ведал, какие последствия возымеет его рассеянность.
— А когда пришло на свет это дитя? — спросил он органиста.
— А я почем знаю? — ответствовал тот. — Говорили, два месяца ему.
Органист был уже изрядно под хмельком: отец новорожденного, как истый француз, знал толк в вине.
— Так, — задумался ксендз, — два месяца? Стало быть, родился он двадцать тpeтьего февраля. Пиши-ка, любезный, двадцать третьего февраля.
— Ну, а может, мальцу этому и не полных два месяца?
— Тогда пиши: двадцать второго февраля.
— Верно, — проговорил органист и принялся писать, вслух повторяя то, что выходило из-под его пера: «Я, вышепоименованный (Юзеф Моравский, викарий броховский), исполнил обряд крещения младенца (…), урожденного Вельможным Миколаем (…)».
— Как эта фамилия пишется? — спросил он у ксендза.
— А бог его ведает! Не дворянская это фамилия какая-то. Пиши, как знаешь.
— «Сына папа Хоппена…»[1] Нетрудно вообразить себе такую вот сценку в ризнице старого броховского костела-крепости с башнями, и можно предположить, что именно так оно и было. А сколько потом препирались по поводу этой даты, сколько понаговорили и понаписали! Но откуда же было знать ксендзу, что крестил он величайшего, знаменитейшего польского музыканта, день рождения которого на долгие годы станет для всех поляков датой очень важной?
В действительности Фридерик Францишек Шопен родился скорее всего 1 марта 1810 года, по крайней мере сам Шопен несколько раз подтверждал это; то же самое число упоминает в письме и его мать, а ей-то, пожалуй, лучше всех следовало знать это. Решающим в этом вопросе является, на мой взгляд, замечание Джейн Стирлинг в ее письме к Людвике Енджеевич, написанном 1 марта 1851 года. Мисс Стирлинг, говоря о посещении в этот день кладбища Пер-Лашез, добавляет: «Мы принесли сюда цветы. О сегодняшней годовщине никто не знает, и я радуюсь этому. Он как-то сказал мне: «Только моя мама, то есть моя семья, хозяйка пансионата (?), да вы знаете день моего рождения, и вы о нем вспомните…» (Текст весьма труден для перевода из-за скверного французского языка мисс Стирлинг.)
Подобные ошибки при списывании метрик случались очень часто. Одной из причин их было то, что крестины происходили в частных домах, а ведший книги органист составлял у себя в приходе нужный документ и вписывал новорожденного в приходские книги уже задним числом. При этом совершалось множество ошибок. Автор этих строк также стал жертвой подобной ошибки, из которой он не может выпутаться и по сей день и которая до сих пор бывает для нею причиной неожиданных трудностей Предостережением от подобных ошибок должен был послужить декрет, который лишь в двадцатых годах нашего столетия вменил в обязанность крестить детей только в костелах. В народной Польше новорожденного необходимо регистрировать в течение недели после его появления на свет. Можно надеяться, что будущий Шопен — а пусть их будет как можно больше — избежит, всех этих хлопот, а биографы родившихся сегодня великих людей не станут вести бесполезные споры, вроде тех, какими сопровождается установление дня рождения Шопена или Бетховена.
Однако если вопрос о дне, в который родился Шопен — 22 февраля или 1 марта, — не имеет особого значения, то год его рождения принадлежит весьма знаменательной эпохе. Это был период, когда звезда наполеоновской славы стояла в апогее, период, предварявший эпоху разочарований. В те годы рождалась великая армия романтиков второго поколения, тех, кто обманутся в своих надеждах, пережив 1830 и 1848 годы. Тогда родились Шуман, Лист, Вагнер[2], Словацкий[3], Красинский. Неповторимая плеяда гениев. Эпоха эта в весьма сильной степени сказалась на формировании личности Шопена, она вылепила его характер и одарила его гем единственным звучанием, звучанием мощи и печали, по которому так легко распознать любое его произведение.
Детство и молодость Шопена привыкли связывать с Желязовой Волей и с ее мазовецким пейзажем. Со спокойной Утратой, которая тут протекает, с вербами по дороге в Сухачев, с равниной, над которой возвышаются округлые башни броховского храма. Забывают, что чуть ли не полугодовалого Шопена перевели, а точнее говоря, перевезли в Варшаву, и с тех пор судьба его вплоть до двадцать первого года жизни связана со столицей Польши. Если уж говорить о его деревенских привязанностях к родной земле, то они, как мы заметим, в большинстве своем обращены к Куявам и даже к Поморью. Куявы играют особую роль в жизни нашего музыканта. Отсюда родом была его мать, от нее наверняка услышал он первые куявяки, эти самые польские мелодии, полные сладкой внутренней мощи и грусти, воспевающие долю крестьянина нищих, безлесных, равнинных окраин нашей отчизны. На Куявы он приезжал на каникулы, на те памятные каникулы, после которых он возвращался, запасшись здоровьем, хорошим настроением и уж, конечно же, песенками. Впрочем, знал он и Мазовию и Ловицкие и Любельские земли. Бывал он у Марыльских в Пенчицах, в том самом, наверное, дворе, который и сегодня можно увидеть из вагона гродзинской электрички между Регулами и Творками, во дворе, утопающем, словно в букете, в гуще старых деревьев. Бывал он у пани Прушак в отлично благоустроенных Санниках, за Сохачевом, за Бзурой, бывал у Титуса Войцеховского в Потужине, где его очаровала береза, стоящая под окнами. Он знал всю Польшу.
Но прежде всего — со дня переезда его родителей из Желязовой Воли и до последнего мгновения своего пребывания на родине — был он варшавянином. Если он и называл себя «темным мазуром», то думая о Варшаве как о столице Мазовии. Я сказал бы даже больше, до копна своих дней Шопен оставался не только поляком, но именно варшавянином, как это и отметин в некрологе Норвид[4]. У него были все положительные качества, присущие жителям Варшавы. Отрицательных немного. Как известно, варшавяне не всегда пользуются доброй славой у своих земляков из других частей Польши. О них говорят «пустомеля варшавский». Вот этой-то черты не было у Шопена и в помине. Не говоря уже о его творчестве, где весь материал так благороден, где нет ни одного фальшивого такта, в личной жизни, в письмах, в отношении к себе и своему искусству Шопен ни на шаг не становится пустомелей.