Очевидно, Шопен вращается в этом обществе для того, чтобы найти себе учеников, и не может недооценивать этот свет, из которого «как будто бы» исходит хороший вкус. Но одновременно он втягивается в этот светский образ жизни, постепенно это входит у него в привычку, от которой трудно ему отказаться. Ежедневно он бывает на двух, даже на трех вечерах, возвращается домой поздно. Каков же этот его дом, куда он возвращается? Пустые, изысканно обставленные комнаты с постоянно меняемым слугой, хотя и хорошо оплачиваемым, холодные, чужие стены. Зачем же возвращаться ему сюда, когда ему хорошо среди людей, где блеск и говор, элегантные формы и внешняя красота жизни не дают задуматься над своею судьбой. А знаки восхищения, даже если человек и понимает, как они ничтожны и преходящи, постепенно становятся для него потребностью, потому что лишен он иного тепла, кроме жара аплодисментов.
У общества этого есть и еще одно достоинство, а вернее сказать, Шопен обладает бесценным для этого общества достоинством. Здесь не говорят о личных делах, они никого не интересуют. Здесь иронизируют, шутят, воздушный, как пена, разговор скользит по поверхности проблем. А Шопен обладает так высоко ценимым в этих сферах даром не говорить ни о тоске по Варшаве, ни о тоске по своим родителям, друзьям, домам провинциальных варшавских улиц, ни о людях, которых он любил по-настоящему, а любил он только у себя, в Польше! Может, в этом и кроется один из секретов успеха Шопена: он человек замкнутый. Лист говорил, что Шопен любил окружать себя женщинами, бесконечно любил разговаривать с ними, считая такие разговоры менее всего для себя обременительными.
Разумеется, совсем иным становится он среди поляков. Он ищет товарищей для своих пустых комнат, сначала это Гоффман, потом Ясь Матушинский. С ними он чувствовал себя лучше, но не совсем хорошо. «Ведь говоря серьезно, — пишет он Титусу, — здоровье мое плохо. Внешне я весел, особенно со своими (своими называю я поляков), а внутри что-то мучит меня — какие-то предчувствия, тревоги, сны или бессонница, — тоска — равнодушие — желание жить и тотчас же желание умереть — какое-то сладкое умиротворение, какая-то одеревенелость, летаргия ума, а порою отличная память мучит меня […], тогда я в мыслях переношусь к тебе, беру твою руку и плачу».
С поляками он был весел, танцевал, аккомпанировал танцам, но как раз насчет этих самых светских танцев он писал Фонтане[76]:
«Неси в душе груз, теряй силы, но пусть никто не замечает твоей ноши». Трудно представить себе более корявый, неуклюжий афоризм Но этот афоризм — жизненный девиз Шопена. Вся его светскость, все это увлечение «утехами» парижского высшего света — только щит, за которым этот великий человек прячет свою мучительную «ношу». Как же звать эту ношу? Очень просто: одиночество.
Без родины, без дома, без женщин, без жены, хочется сказать: и без друга. — обречен он жить в этом бездушном мире салонов. Когда он попадает в артистический мир, он видит только зависть, интриги, погоню за недолговечным успехом. Нам знаком этот мирок по романам Бальзака. Буржуазия его не привлекает, от народа он далек. Все это время должен он жить запасами тепла и сил, привезенными с родины, и порою у него такое ощущение, о котором писал Кароль Шимановский, — будто все он должен вытянуть из себя, из собственных жил, и он чувствует, как эти жилы рвутся! На своем пути он встречает лишь двух людей, скроенных по его мерке, они по крайней мере хоть могут понять его. У обеих он пробуждает огромный интерес к себе и глубокое уважение: это Гейне и Делакруа. Но его отношения к ним невозможно определить словом «дружба». Слишком они далеко.
С Мицкевичем Шопен видится часто, Но трудно представить себе людей более несхожих. Великий литовец не очень-то понимает этого молоденького выходца из королевства. Его отталкивают внешний снобизм музыканта и его замкнутость в своем искусстве. Хотя Шопен еще в Варшаве восторгался автором «Баллад и романсов», в жизни-то он уж не романтик. Его страшит это бескомпромиссное величие Мицкевича и неукротимая жажда власти, которая мучала поэта. Ведь одной из самых характерных черт Шопена — это подчеркивает и Лист — было то, что никогда индивидуальность его ни над кем не довлела, никогда рукою тирана не вмешивался он в чужие судьбы и не спутывал их нитей. Мицкевич был недостаточно музыкален, чтобы вопреки всему оценить все величие Шопена; Шопен был слишком «застегнут на все пуговицы» (и он становился все более замкнутым), чтобы постичь все бунтарство и весь огонь Мицкевича. Жорж Санд уже лучше понимала автора «Дзядов». И хотя сегодня мы сопоставляем и сравниваем творчество этих выдающихся художников, хотя, с исторической точки зрения, их произведения взаимно друг друга дополняют, сливаются друг с другом, их будничные взаимоотношения не складывались в гармонический контрапункт.
«Все это вместе взятое приводило к тому, — мы еще раз процитируем Листа, единственного биографа, который виделся с Шопеном ежедневно, — все это вместе взятое приводило к тому, что Шопен, хоть и связанный со многими выдающимися представителями тогдашнего литературного и художественного движения столь тесно, что, казалось, должен был быть им близок, тем не менее всегда оставался в их среде чужим».
Часто говорят о том — да и сам я уже высказывал это мнение, — что Шопен приехал в Париж уже зрелым человеком. Так оно в действительности и было. Но превращение зрелого юноши в великого человека в обстановке горького одиночества и тонко подмеченной Листом отчужденности должно было отразиться на творчестве автора двух концертов. Вот в чем истоки этого надрыва, трагизма в сочинениях Шопена, что не лишает их силы, но превращает их в одинокие храмы, в воздушные замки этого революционера не у дел.
Положение Шопена в Париже сказалось и на его характере. Из веселого мальчика («капризный», — говорила о нем Гладковская на закате своих дней) он превратился в разочарованного старого холостяка. Перемена эта, разумеется, совершалась постепенно и незаметно. Но она свершилась. Париж сделал Шопена недоверчивым к окружающему его миру. Ничего удивительного. Это был жестокий, равнодушный мир. Где было искать настоящую, живую жизнь, он не знал. Среди поляков он чувствовал себя лучше, «но тут много дураков», — заметил он. Может, здесь свою роль сыграло и отношение Шопена к романтизму.
Если Шопен и был романтиком, то был он им sans le savoir[77]. Душа, разум, характер Шопена, воспитанного отцом, рационалистом и вольтерьянцем, принадлежали еще XVIII веку. Карл Гавард, который незадолго перед смертно Шопена частенько читал ему вслух, утверждает, что любимым чтением композитора были философские повести Вольтера. Это заметно повлияло на его холодное отношение к людям, на его проницательность. Письма Шопена полны портретных характеристик, поразительно точных, как, например, этот венский портрет Тальберта. В Париже, городе множества типов рода человеческого, наблюдательность человека обостряется. Рассказывают, что Шопен обладал огромным актерским и имитаторским талантом, рисовал великолепные карикатуры. (Бальзак в одном из своих романов сравнивает имитаторские способности одного из героев со способностями Шопена.) В этом проявлялось его отличное знание людей. Для Шопена человек был «существом познанным», он отлично раз бирался в материалистических побуждениях человеческих поступков и не питал больших иллюзий насчет общества, его окружавшего. Хотя он и называл себя революционером, да и был нм в том смысле, что его устами, устами народного художника, говорил польский народ, его глазам не дано было увидеть те силы, которые в будущем добьются победы. Это еще одно объяснение его безнадежной отчужденности, так метко подмеченной Листом. Революционные силы пугали его, он в них не верил. И 1831 год и, позднее, 1848 год были для него огромным разочарованием. Штутгартский «заряд» глубоко засел в его сердце. А народная демонстрация в тесть Раморино[78], котирую он описывает в одном из писем, по-видимому, оставила в душе его неприятный осадок: все-таки Раморино был фигурой подозрительной, и его ожидал бесславный конец. Материалистический скептицизм Шопена заставлял его с недоверием относиться ко всему, что было в романтизме мистического, фантастического, туманного. Реализм «Пана Тадеуша» был ему по вкусу, Словацкого он не понимал. Над Товянским[79] и его учениками он в душе смеялся. К романтикам он относился холодно.