— Говоришь не как сын, как злодей, говоришь. Разве я не хотела Саличю? Коли обо мне речь — которая тебе понравилась, ту и веди к алтарю. Сам ведь знаешь. Пеликсюкас, вечный покой ему, не хотел какую попало, он же заправлял всем домом. А я… что я могла? Во всем была папашина воля…
— «Папашина, папашина». Когда папаши не стало, когда он больше не может пхнуть вам в зад, так вы всех собак на него вешаете. Папаша был такой, папаша был сякой, всех грыз, всех прижимал… А где же ты, мамаша, была? Чего ты сама глядела? Где были все вы? Так уж ничего и не могли ни ты, ни Салямуте?
— Я тебе как доброму сердце открыла, а ты вон как меня, сынок, — заплакала старуха. — Ищи теперь вчерашнего дня. Где была, чего смотрела? Пожалел бы мою старую голову, сынок… Поседела, постарела, дрожа перед отцом за всех, вечный ему покой, всю жизнь боялась его как огня…
— Ты, мамаша, боялась, Салямуте боялась, Повилёкас боялся, я боялся… Все хороши. А Юозёкас вот не боялся. Юозёкас молчал. Видел, что отец уж из ума выжил, что языком тут не поможешь, и молчал, ждал. И дождался теперь, сделал так, как ему нужно. Помалкивал, а теперь — хозяин, не сравнишь его с нами, с дураками.
— Какой он тебе хозяин! — разъярилась старуха. — После отца — я старшая в доме!
— А старшая, так чего теперь плачешь?
Старуха промолчала.
— Поклонишься, мамаша, ты перед Дамуле, и еще как низко поклонишься. Покомандует она еще над нами всеми.
— Я ее вон выгоню.
— А она в суд подаст из-за ребенка. Опозоришься на весь приход, перед родичами краснеть будешь.
Старуха смолчала.
— А я работал, как вол работал, — опять заговорил Казимерас, — хуже батрака, хуже помещичьего батрака в имении, как раб какой… А что у меня есть? Что мне теперь осталось? Чего же ты молчишь?
— Я разве знаю? Не съест же нас эта кикимора. Авось потеснимся как-нибудь, авось уместимся все в одном доме?
— И посадим Юозёкаса себе на голову? Чтобы он тут один над всеми командовал, вместо отца брюзжал и грыз?
— Чего ты хочешь? Если уж тебе очень нужна Саличя, не можешь без нее, так приводи, я благословлю…
— Куда я ее теперь приведу? Две невестки у одной квашни?
Помолчал Казимерас, взглянул на мать, твердо сказал:
— Делиться надо.
Старуха вздрогнула и перекрестилась:
— С ума ты спятил, сынок, лукавый тебя попутал. И как язык у тебя поворачивается — такое святотатство?.. Или ты берись верховодить, или устраивайся как-нибудь еще, а делиться я не позволю, слышишь? Только начни делить да дробить, не то что дома, косточек своих не соберешь.
Казимерас опять помолчал.
— А может, его и не было, матушка. Может, у нас никогда и не было дома?
Старуха, выпучив глаза, молча смотрела на Казимераса, не находя слов для ответа.
А пока она так смотрела, хлопнула наружная дверь, на двор с криком выскочила Салямуте, красная как бурак, волосы растрепанные, лицо расцарапанное, в кровище. А за ней — Дамуле.
— Не ты хозяйка, я хозяйка, — сказала Дамуле, став у порога и судорожно подергивая головой в одну сторону! — Мой Юозёкас, не тронь Юозёкаса…
— Мамаша! Видишь, мамаша? — вереща, рыдала Салямуте. — Она не только жить пришла, она драться лезет! Видишь, как исцарапала меня, дикая кошка, видишь, мамаша?
— Не тронь Юозёкаса, — опять задергала головой Дамуле.
На двор вышел и Повилёкас. Смеялся очень весело, науськивал Дамуле на Салямуте.
— Дай ты ей, чего лезет к чужим мужьям!
— Сам дай, — прошепелявила Дамуле, скорее довольная, чем сердитая.
— Что там стряслось? — спросила старуха.
— Да Саломея бросилась бить Юозёкаса, — смеялся Повилёкас, — ну, а Дамуле, не будь дурой, заступилась за возлюбленного. Ох, если бы ты видела… — И он опять разразился смехом.
— Началось! — сказал Казимерас.
Раскололась семья. Дамуле с Юозёкасом, как вошли в избу, не только больше не ушли, но еще сняли с перекладины старухин платок, юбки Салямуте и все выбросили: очищали место для жилья.
— Мне чужого не надо, — шепелявила Дамуле.
А Юозёкас поддакивал ей:
— Что имеем — свое имеем, а чего не имеем, то еще будем иметь.
Старуха и Салямуте перебрались в горницу, жались на одной кровати. Снесли сюда и одежду, и деревянные башмаки, и все сокровища из ущелья. Даже бочонок с рассолом вкатили — чтобы все было на месте. В избу заходили только по утрам, когда надо было топить печь. Дамуле впускала их беспрекословно, но старуха сначала сама артачилась, брюзжала. А что ей было делать, когда все садились за один стол, из одних припасов варево ели. Уступила невестке-кикиморе. По утрам топила печь, ставила горшки с варевом, пекла лепешки, толкла картошку на подливку. Невестка-кикимора неотступно ходила за нею, хватала свекровь за руку, учила уму-разуму:
— Не лей столько молока, не из канавы черпаем… Опять же сала чуть не полкуска извела на подливку. Перебьется семья и так, не захиреет…
— Чтоб уж еду для себя жалеть, зачем тогда человеку и жить? И где это видано? — возмущалась старуха.
— Сейчас не пасха, не рождество, чтобы колбасу лопать.
— Колбаса не колбаса, а кусочком-другим можно потешить душу. У нас всегда так бывало: через крап не лили, но и в рот попадало.
— Теперь будет вот так, — шепелявила Дамуле.
— Уж и не знаю, — волновалась старуха. — Нищие мы, что ли?
— Нищие сами по себе, а мы сами по себе.
Старуха разводила руками и плевалась, а спорить с невесткой не решалась. За столом сидели все молча, повесив носы. И было из-за чего. Щи стали жидкими, прямо небо сквозь них видно. Блины водянистые, дряблые, никакой пышности нет, подливка без единой крошки сычуга, кое-где только жир плавает, а больше все вода и вода… С души воротит, в горло не идет. А Дамуле еще пригрозила:
— Блинов каждый день не нужно, сейчас не сенокос, не жатва. Похлебали шей, воздали хвалу богу — и идите работать.
Казимерас ругался сквозь зубы, Салямуте визжала и кричала, а Дамуле делала свое, даже мало говорила, ничего не поясняла. Увидев меня за завтраком, в первый же день сказала:
— Подпаска нечего за стол сажать.
Старуха пробовала возразить:
— Никогда я не отделяла батраков от своих и теперь не буду отделять.
— Я отделю, — успокоила ее Дамуле.
И с того дня я ем на ларе с мукой, у двери, где дают лакать собакам. И ем из черепка, в который раньше не наливали пойла и собакам. И в этом черепке дают лишь последние объедки со стола, да и те еще изрядно разведенные, разбавленные чистой водицей.
— Батрак не побрезгает, — утверждала Дамуле. — Сама была батрачкой, знаю: как проголодаешься, все подчистишь.
— Не баба, а антихрист, — пожимал плечами Казимерас. — Сама была батрачкой, должна бы другим сочувствовать…
— А кто мне сочувствовал? Ты, что ли?
Казимерас не нашелся, что ответить.
— Ну и выбрал ты себе, братец, — повернулся он к Юозёкасу. — Сам черт ее нес, а сатана бросил!
— Если моя плоха, выбери себе лучше, — преспокойно отрезал тот.
Смолчал Казимерас, а отойдя от стола, опять твердил старухе:
— Делиться нужно, чего ждешь, мамаша? Или чтоб совсем на шею сели? Не стану я больше ждать, мочи моей нет.
— И я не стану ждать, — откликнулась Салямуте. — Мне бы только срок после похорон вышел, а там Пятнюнаса за руку, к алтарю, и плевать мне на вас.
— Не позволю дом разваливать, — шамкала старуха. — Пеликсюкас перед смертью так наказал. А отцовское слово свято, оно не уходит с этого света.
— Давно ушло, только ты, мамаша, не видишь, — ощетинился Казимерас. — И какой это дом? Богадельня Дамуле, а не дом.
— Кто виноват, что ты дурак, — вышла из терпения и старуха. — Хотел Саличю, и надо было привести Саличю, чего смотрел другим в рот?
— Как ты сказала, мамаша? — заерзал Казимерас. — Ты как, мамаша, сказала?
— Уступил, посадил эту кикимору мне на шею, а сам окрысился на меня, делиться задумал.
— Вот спасибо, мамаша, — сказал Казимерас каким-то незнакомым голосом. — Вот спасибо, мамаша, за правду, за поучение. Теперь буду знать, как в дураках не остаться. Делиться, и все тут! — вдруг крикнул он во все горло.