— Чья рука?
— Разве не видишь, мама? — удивился я. — Твоя рука.
Она помолчала.
— А ты чей? — опять спросила.
— И я твой, — ответил я, еще больше удивляясь. — Или ты не знаешь?
Она помолчала, пристально глядя на меня. И вся засияла, обрадовалась:
— Так ты жив?
— Жив, мама. Я уже давно отхворал!
— А Лявукас?
— И Лявукас жив. Мы все живы: Маре, тятя, буре… Все мы живы, мама. Разве ты не знаешь?
Она слушала и светлела все больше. Но вот опять забеспокоилась, прислушалась.
— Буренки не слыхать в сенцах, — сказала тихо.
Я отвернулся. Отец строго-настрого велел показываться перед больной только с веселым лицом, а если уж надо похлюпать, то отвернуться в угол и там дать волю слезам. Но как тут отвернешься, когда мать глядит.
— Мама, ты побудь чуточку одна, — сказал я. — Мне на двор очень нужно…
А на дворе уже близилась весна. Весело светило солнышко, со стрех капало, на припеке быстро рыхлели снежные сугробы. Налетела целая стая воробьев, сели они на хворост Тякониса и так весело зачирикали, защебетали, что казалось, нет под этим синим небом ни болезней, ни бед.
Тут на дворик пришел и старик Алаушас. Сел рядом со мной на камень перед порогом.
— Так-то, сынок, — заговорил он после долгого молчания. — Скоро и скворцы прилетят. Кончился твой отдых, а?
Я промолчал.
— Кончился, сынок. Все на свете кончается, — опять заговорил он, — все проходит… И так быстро проходит, что и увидеть не успеешь, а? Вот и я, доживаю свой век, состарился, как пень, а будто и вовсе не жил… — Он замолчал, набивая себе трубку, долго зажигал ее, высекая огонь кремнем. — Но ты не унывай, — сказал, выпуская дым. — Отпасешь еще год, и опять будет отдых. Всего еще будет в твоей жизни.
— Дядя Алаушас, помнишь, как помирала наша мама?
— Так не померла же.
— Не померла, только я спрашивал тогда тебя: помрет мама или не помрет?
— И это помню.
— А ты, дядя, ничего тогда мне не сказал.
— Я?
— Ты, дядя.
— Не помню… — проговорил он. — Не припомню, как там было.
— Да ты врешь, дядя Алаушас, — сказал я сердито. — Все ты помнишь, все знаешь. И тогда знал, только почему не сказал?
Алаушас не спеша сосал свою вонючую трубку.
— Видишь, сынок, — опять заговорил он. — Я рассуждаю так: если не найдешь ничего хорошего сказать человеку, то молчи.
Чмокнул трубкой раз, чмокнул другой, сплюнул краем губ.
— Вот хоть и ты. Приедет новый хозяин тебя нанимать, ты молчи, ничего не говори.
— Чего не говорить?
— Что мама хворала, что буренку продали, что… Э, ничего не надо говорить. Какая радость хозяину знать, что ты болел тифом? — Улыбнулся, прищурил глаза и хитро добавил: — Узнает — не наймет, поедет искать подпаска в здоровых избах. Вот, стало быть, и молчи, если не найдется ничего хорошего сказать человеку, — твердо сказал он.
И положил руку мне на плечо.
Не нужен
Великий пост был уже на исходе, и полозья саней глубоко проваливались в снег, взвизгивали на щебне большака. Было пасмурно, в воздухе висела мелкая водяная пыль, назойливо проникавшая сквозь все швы до самого тела. В сером тумане тонули придорожные деревья, кусты, разбросанные там и сям хутора. Но так было днем, когда мы с новым хозяином выехали из дома. А теперь уж сгущались серые сумерки, близился вечер. И вместо убогих избушек с соломенными крышами, стоявших поодиночке или жавшихся кучками вдоль дороги, стали попадаться хутора зажиточных хозяев. Стояли они поодаль друг от друга — не перекликнуться, — обнесены были крепкими, заботливо сохраняемыми заборами, широко опоясаны высокими елями и липами, утопали в садах и ягодных кустарниках. Все строения просторные, крыты красной черепицей или жестью, а жилые дома к тому же сверху обшиты досками и толем. Глядя на них, я все думал: в котором же из этих сытых хуторов проведу я новое лето?
Впервые меня нанимали в такую даль. Даже отец с матерью дивились:
— И принесло же человека чуть не с самого края света!
— Может, другого подождем, который поближе? — предложил я.
— Ты не девка на выданье, чтобы со сватами привередничать, — отрезал отец. — Насчет жалованья сладимся, и кати. Человек, кажись, хороший.
И правда, человек казался хорошим. Очень даже приветливым, обходительным. Шишковатый лысеющий лоб, пышные пшеничные усы и множество мелких морщинок вокруг глаз, какие обычно появляются от постоянной добродушной улыбки. И насчет моего жалованья он рядился как-то по-иному, будто и не рядился вовсе, а просто беседовал с хорошими знакомыми о самых приятных материях. Ну, как же такому человеку отказать? И опять же, почем знать, кого еще бог пошлет и когда пошлет…
Так и не отказали ему.
Теперь, сидя в набитых соломой санях, я опасливо поглядывал на нового хозяина и думал, что вот, слава богу, хоть раз я попал к доброму человеку. У него не станут считать куски за столом, не будет столько крику и понуканий, как в прошлый год. У людей с такими усами и с такими морщинками вокруг глаз наверняка золотое сердце. Вот и сейчас уж хозяин уступил мне чуть не половину дерюжки, чтобы удобней было сидеть, и все заправлял, подтыкал вокруг солому, заботливо спрашивал:
— Ноги не отморозил?
— Ничего.
— Ты смотри шевели пальцами в деревяшках, а то застынут, топай — не отойдут. А может, вылезешь, пробежишься?
Пробегусь я — и опять в сани. Тогда он опять спрашивает:
— Что, лучше?
— Лучше, ноги прямо горят!
— Теперь заройся в солому, чтобы прострел не надуло.
Нет, такого хозяина у меня, право, еще не было. Эх, скорей бы доехать, тут же скотину обряжу, без приказаний подмету избу, пускай видят, что и мы не лыком шиты, умеем за добро отплатить.
А хутора все скользили мимо — холодные, чужие, с крепко затворенными высокими воротами. Начал накрапывать дождь. Наконец хозяин шевельнул вожжи, свернул вправо. Крепкая, ухоженная темно-гнедая лошадь зашлепала по раскисшему проселку, пересекающему густой ольшаник. Где-то вдалеке залаяли собаки.
— Ну, еще с десяток километров — и дома. Ужин, пожалуй, на столе дымится, — промолвил хозяин с улыбкой. — Поди, проголодался, а?
Я кивнул головой. Что тут было разговаривать? Еще до того как он приехал, я съел блюдце крупяной похлебки, чуть забеленной молоком, а больше и ничего. Сейчас у меня в животе, как говорит старик Алаушас, кишка кишке кукиш казала. От слов хозяина про дымящийся ужин прямо засосало под ложечкой.
Да и ему самому, видать, изрядно надоела дорога. Чем ближе подъезжали мы к дому, тем он становился словоохотливее, хоть подпасок, конечно, и не ахти какой собеседник для такого крепкого хозяина, как он.
— У кого же ты летось пас?
Я сказал. Некоторое время он ехал молча и лишь изредка почмокивал губами, понукая лошадь.
— Был у меня летось такой парнишка, Данелюс, — заговорил он снова. — Хороший был, худого не скажу. И скотину пас, и с домашними ладил. Звал я его на другой год, да он не согласился. Будет с меня, говорит, набегался за коровьими хвостами, попробую батрачком… Ну, мне что? Хочешь попробовать — пробуй. За полу не держу. Батрак что? Батрак вроде пташки божьей: куда захотел, туда и полетел.
Умолк мой хозяин, свесил ногу с саней и бороздит носком сапога снег. По всему видать — жалеет неразумного Данелюса и завидует батрацкому привольному житью.
— Я ему и говорю, — продолжал он, — напрасно в батрачки лезешь. Попаси еще у меня лето-другое, кости окрепнут, подрастешь. А то раньше времени навалишься на работу — простись со здоровьем. Батрачок и мешок картошки подыми, и снопы на воз подавай, а уж пахать — это наравне со взрослыми… Не так поднатужишься, и аминь, и будешь ходить раскорякой, с килой в паху. Много ли парнишке нужно? Так нет же, не послушался разумного совета. Будет, мол, с него. А ты в батрачки не собираешься? — спросил он вдруг меня.
Я только засмеялся. Не знает он, что ли моих годов? В эту пору только паси, не зевай по сторонам. Прошлой — осенью, когда я приехал с заработанным харчем к рождеству, отец сказал: