— Ну, ну, не балуй! — крикнул он на Ализаса, хотя тот ничего не делал, а только стоял и смотрел на него, не сводя глаз.
— А может, и не виноват мальчишка, — с сомнением сказал кто-то в толпе. — Отпусти ты его, Прошкус. Идем лучше пиво пить…
— Как не виноват? — вскинулся Прошкус. — Весь день по всем углам палил папиросы, да разве в его годы курят? Не виноват! Так, может, я это поджег? Или ты? Эх, чего тут долго глядеть, всыпать ему, чтобы знал, и дело с концом.
Замахнулся на Ализаса. Но его опередил Алешюнас. Выступил из толпы в своих сапогах с короткими голенищами, подошел, треснул Ализаса по шее, повалив его наземь, и сел верхом на ноги.
— Снимай с него штаны, всыпь! — сказал спокойно, сам расстегивая Ализасу гашник. — Ты, Прошкус, обхвати ногами голову, — поучим и отпустим, пусть идет себе на здоровье!
— Задайте ему, задайте ему! — все веселее кричал Алешюнасов сын.
А лежащий на земле Ализас молчал. Только лицо его как-то потемнело, стало незнакомым. Прошкус стащил с него штаны, некрасиво оголив зад. Люди весело загалдели, глядя на это зрелище; раздался смех. Алешюнас положил Ализаса ничком.
— Какого ты черта — секи!
Тут уж я не вытерпел, сам не помню, как подскочил к Прошкусу и хватил зубами за руку. Прошкус взвыл, размахнувшись, отшвырнул меня в сторону. Опять раздался кругом смех, а потом сердитый голос Аквили:
— Не бейте Ализаса! Плохо будет, не бейте!..
Но и ее схватили, оттолкнули. Ругаясь и тряся укушенной рукой, Прошкус снял с себя ремень, обвернул один конец вокруг запястья, хлестко размахнулся пряжкой и с оттяжкой ударил Ализаса.
— Не бейте! — кричала Аквиля. — Нельзя его бить!
— Хо!
— Хе-хе!..
— Го-го-го!.. — гоготали поминальщики, обступив избиваемого Ализаса, встречая ликованием каждый новый удар Прошкуса.
Ализас лежал, уткнувшись лицом в землю. Молчал. Даже не вздрагивал от ударов.
Повилёкаса не было. И Уршулите нигде не было. Стало быть, некому было помочь Ализасу. Я искал их всюду, обежал не один и не два двора, зады и огороды. Нет, не было их. И когда я вернулся назад к веселящимся поминальщикам, Алешюнас все еще сидел верхом на ногах Ализаса, а Прошкус еще хлеще заносил пряжку ремня и, опуская вниз, приговаривал:
— Это тебе за кобылу Гальвидиса! Это за насыпка! За живодера!
И бил, бил, бил…
Утром я навестил Ализаса. Лежал он в половне, куда мы с Аквилей утащили его, когда у Прошкуса рука устала махать ремнем. Это была та самая половня, где в первый день после моего приезда Ализас искал золото, а я не поверил ему. Теперь я знал, что золото в самом деле есть. Но Ализас теперь был такой, что, сколько ни говори ему о рогожке с золотыми старого Дирды, о том, как Салямуте сняла заклятие, о том, что нужно найти этот клад и поделиться пополам, — ничего не шло ему в голову.
— Всю ночь бредил, — сказала Аквиля.
Она лежала рядом с ним и смачивала ему губы мокрой тряпицей. Губы у него искусаны до крови, потрескались, почернели. Да и все лицо Ализаса, опухшее от ударов и злых слез, так до сих пор и не отошло: набрякло, как обитое яблоко, почернело, местами посинело. Глазами он уперся куда-то под крышу, где шныряли ласточки и чирикали воробьи, глядел не мигая.
А солнце уже взошло. Наискось прорезало щели в стене сарая, врывалось в середину половни, а где ворвалось — там мелькали золотые облачка пыли, серебром отливала паутина в углах, подрагивал в стене оживший — может, прошлогодний, а может, и позапрошлогодний — ржаной колос, уже отдавший налитое зерно и высохший, как высыхают люди к старости. А снаружи жался к стене хрусткий тмин, весь освещенный солнцем, и блеск его зелени отражался даже в половне. Пряно пахло росистой травой, крапивой, малиной.
Сел и я возле Ализаса, положил в головах краюшку хлеба и то, что удалось стащить со стола у гостей. Тут же стоял горшочек молока, обвязанный холщовой тряпицей, на соломе была ложка, бутылка с водой — все это Аквиля принесла. Придвинулся я к больному:
— Очень тебе больно, Ализюк?
Не ответил, лишь чуть-чуть пошевелил губами. Нагнулся я, прислушался — Ализас тихо пел:
Заинька весел
Губы развесил…
Я выбежал из половни.
Кончились поминки. Разъехались, разошлись гости. Тишина водворилась в доме. Все еще говорили вполголоса. Женщины не готовили ни завтрака, ни обеда, ни ужина — мы доканчивали остатки с поминального стола. Много их было, этих остатков. Куда ни погляди, то какой-нибудь обмусоленный кусок мяса валяется, то ломоть пирога с объеденной коркой, мосол с невысосанным мозгом… Многое испортилось, покрылось зеленоватой плесенью, вызывало тошноту, а все божий дар, не кинешь через забор. Все подобрала хозяйка, каждый кусочек отыскала. Ели мы всухомятку, запивая глотком браги, а нет, так и холодной водицей. На столе ни горячих щей, ни теплой картошки, ни капли молока — даже на языке горько. А старуха не нарадуется.
— Вот, слава богу, еще денек долой, сало до другого раза уцелело, к страде или для нежданного-нечаянного гостя…
— А теперь, мамаша, не страда? — пробормотал Казимерас, через силу проглатывая кусок. — Третий день рожь косим.
— Да разве не поевши косишь, сыночек? — отозвалась старуха. — Разве голоднее, чем при папаше?
Казимерас смолчал. Ничего не говорили и другие. Старуха явно заступила место старика Дирды: взяла все ключи и привязала их себе на пояс, сама будила всю семью по утрам, присматривала за посудой и чуланом. Стала она вроде как старшей в доме. Куда идти, что делать — обо всем ее спрашивай. Сыновья и Салямуте сильно хмурились — новый барин сел на шею, — но до поры до времени молчали. И опять все шло так, как и раньше, когда в избе лежал живой старик. Только и было нового, что Пятнюнас, как пристал к дому во время поминок, так и не отходил: то и дело, дерг да дерг за щеколду нашей двери. Придет и шепчется по углам с Салямуте — о чем-то сговариваются и не могут сговориться, — на всех прочих в доме он косится. Братья при Пятнюнасе ничего, будто и не видят его, лишь Повилёкас бросит взгляд и улыбнется про себя.
А тут вдруг в одно воскресное утро Юозёкас пропал из дому. Ничего никому не сказал, не предупредил и не позавтракал. Старуха забеспокоилась: пора в костел, лошади запряжены, стоят у ворот, а не все в сборе. Но Юозёкас вернулся так же неожиданно, как и ушел. Перед самой обедней. И не один, а привел за руку какую-то бабенку. Бабенка невысокая, сутуловатая, голова у нее как-то нескладно посажена на плечах, шея кривая, нос длинный, а рот прорезан наискосок, только гляди и удивляйся: словно кто-то провел ножом от подбородка к уху и оставил так. И от этой косины глаза бабенки тоже казались раскосыми, а одно ухо было чуть повыше другого, даже лоб какой-то косой. На ней была толстая узорчатая посконная юбка, сильно отдувающаяся спереди.
— Да что же это такое? — ударила старуха себя по ляжкам. — Куда ты, сынок, Дамуле привел?
— Женился я.
Кругом все рты поразинули: Юозёкас заговорил! И еще как заговорил!
— Ты с матерью не шути, — первой опомнилась старуха. — Не такое теперь время…
Да Юозёкас и не шутил. Ничего он и не сказал. Лишь тянул Дамуле за руку, вел ее в избу.
— Молодчина! — среди всеобщего остолбенения вдруг рассмеялся Повилёкас. — Так и надо, брат.
Салямуте словно кто зад подпалил. Взвизгнула она, как кошка, на которую наступили, бросилась к дверям, остановилась, развела крестом руки, как Иисус Христос перед костельным домом, прижала ладони к косякам.
— Не пущу! — завизжала. — Не пущу, пока я жива, в нашу избу! Мамаша, ты видишь? Скажи ты мне, мамаша, видишь? Молчальник-то наш безгласный, слыхала ты? Безъязыкий этот? Молчал-молчал, как истукан, а тут на тебе… Дамуле в дом привел! Веди куда хочешь, девай куда хочешь, здесь ей нет места. Не пущу-у!
Юозёкас подошел к двери, не выпуская руки Дамуле, свободной рукой взял Салямуте за плечо, встряхнул. Та стремглав вылетела на двор. Тогда он преспокойно ввел Дамуле в избу, притворил за собой дверь.