— Не мог налево повернуть, — сказал я ему.
— Поворачивал, да разве слушается? Бежит, куда ему хочется… — улыбнулся Ализас. И добавил: — На покупном бы лучше.
Алешюнас ехидно усмехнулся и ни с того ни с сего вдруг запел:
Заинька весел
Губы разве-есил!..
Ализас обернулся, побледнел, выхватил из прошлогодних веток хворостину и наотмашь хватил Алешюнаса. Тот успел отскочить, хворостина со свистом пролетела мимо его головы. Ализас опять замахнулся. Теперь и Алешюнас побледнел, посинел даже.
— Ализас! — крикнула, кидаясь к нему, Аквиля.
Ализас вздрогнул, остановился.
— Дурень… последний дурень. — Аквиля стала вырывать хворостину из рук Ализаса. — Нашел с кем связываться. Убить его мог. Отдай хворостину, тебе говорят. Помогите и вы, чего рты разинули! — повернулась она к нам. — И без того мало ли бед у Ализаса! Отдай!..
Ализас молча сжимал хворостину, а потом вдруг выпустил ее и, не сказав ни слова, пошел к лесу.
— Ализас! — окликнула его Аквиля. — Ну, куда ты теперь? Али-и-изас!
Тот шел, не оборачиваясь.
— А я тятеньке скажу… — проговорил Алешюнас, придя в себя. Он уже был не такой синий, но его еще пробирала мелкая дрожь. — Скажу, тогда узнает, как драться. Я ему ничего не сделал. Уж и попеть нельзя.
— Говори, раз так хочется, — промолвила Аквиля тихо. И пояснила: — Зубов не соберешь.
Вернулся Ализас из леса только под вечер. Обсохший, немного повеселевший. Однако к нам не подошел, сел поодаль, будто плевать хотел на нашу дружбу. И Аквиля не подходила к нему.
— Стыдно ему, дурню, — сказала мне на ухо.
— Чего стыдно-то?
— Из-за заиньки… Ему мама пела, когда качала его в зыбке, — понял?
— Ничего я не понял.
— Эх, ты. — Она пренебрежительно сморщила нос. — Ведь его мама девка была. Девка с ребенком, а поет.
Так мы и пасли почти до заката. А когда закраснелось на западе небо и на землю легли длинные тени, Ализас вдруг приставил к глазам ладонь, стал глядеть в сторону деревни:
— Говорил я, что наймут Лишая, Лишая и наняли.
Подпаски замолчали, все обернулись туда, куда глядел Ализас. По дороге от деревни, шлепая по грязному месиву, приближался человек. Был это невысокий плотный мужчина в длинной серой сермяге, стянутой в поясе ремнем, в постолах, высоко обвитых оборами. Шел медленно, пощелкивая кнутом. А подпаски всё молчали, будто глазам своим не верили, будто ждали кого-то другого.
Каждое утро, чуть только забрезжит, брел по грязной улице старший пастух Лишай. Постоянно одетый в замызганную серую сермягу, в постолах с высоко обвивающими икры оборами, он останавливался у ворот каждого дома и трубил в свой длинный, позеленевший жестяной рожок. В прохладном утреннем воздухе раздавался какой-то чудной звук — не то чтобы звериный рык, но и не птичий голос: «туру-туру-туру, тиии-тии-тии, туру-туру, тро-роо-о, ру-ру-ру…»
Вскакивали с теплых постелей хозяйки, разбуженные этим звуком. Суетились девки и девчонки, и свои, и наемные. Все спешили ополоснуть у колодца подойники, подоить коров, вывести их из хлева, выгнать овец, чтобы не остаться среди последних, проспавших, которых после будут высмеивать все парни. А посреди улицы, толоча невысохшую еще грязь, уже щелкали кнутами подпаски. Гнали они стадо на другой конец улицы. Гнали все, но на краю деревни оставалось только пятеро. С ними Лишай гнал стадо дальше, в истоптанный ольшаник на вырубке, в истолоченный вдоль и поперек кочкарник, на выбившуюся за ночь траву. А другие подпаски возвращались назад, стараясь подольше замешкаться на дороге, подальше от «больших», а главное, увильнуть от всякой работы.
Возвращался с ними и я. В опустевшей, утихомирившейся деревне далеко слышится шум горна в кузне Повилёкаса, удары молота по наковальне: «тин-тин, тин, тин-тин-тан!..» Повилёкас уже ждет меня, все такой же расторопный, с охочими до работы руками, только уже не такой веселый, как бывало. Новая бричка становилась все больше похожей на бричку Комараса, уже стала она на все четыре колеса, уж и оглобли Повилёкас укрепил… И повадился в кузню Подерис. Припрется, постоит молча и бредет дальше. А Повилёкас от этих его приходов все больше хмурится и все злее кричит на меня:
— Дуй! Тащи! Держи!..
И вот однажды утром опять явился Подерис. Но не пешком уж, а верхом на лошади. И на лошади его был хомут, как на Повилёкасовой, когда он уезжал к Комарасу за бричкой. Ехал Подерис, ерзая во все стороны, оберегая зад от седелки, а в руке держал дугу.
Приехал, спрыгнул с лошади и, не сказав ни слова, стал закладывать лошадь в бричку. В новую, окованную Повилёкасом бричку.
— Эй, Подерис, перестань шутки шутить, — растерялся Повилёкас.
— Есть мне когда шутки шутить.
Повилёкас кинулся в избу. Вскоре оттуда послышались крики, ругань. А еще немного спустя вышел во двор Казимерас, подошел к кузне и стал смотреть, как запрягает Подерис. За ним подошел и Юозёкас, а потом и Салямуте и старуха. Один Повилёкас не показывался.
— Рад небось? — хрипло спросил Казимерас.
— А что же? Бричка ничего…
Все замолчали.
— Хоть бы покрасить дал, — опять заговорил Казимерас.
— Договорился в местечке красить. Ко дню богородицы Ладанницы будет готова.
Кончил запрягать, пристегнул вожжи, сел в бричку и самодовольно покачался на рессорах.
— Но-о-о!.. — хлестнул вожжами лошадь по боку.
Поехал. И пока ехал по деревне, все оборачивались, провожая взглядом удалявшуюся бричку.
— За сколько выцыганил? — успел еще спросить Казимерас.
Издалека донесся голос Подериса:
— За сколько сторговались.
Уехал. Братья еще постояли немного, а потом разошлись по своим делам. А дел было много. Шла весна, подсыхали поля, надо было пахать, сеять и боронить. Казимерас теперь с утра до вечера пропадал в поле, позабыв и поездки по сватам, и привозимые назад бутылки. А за ним и Юозёкас — всё молча, не спеша и один только бог ведает о чем думая. Даже Салямуте сбросила свои ботинки на шнурках, надрывалась под бременем весенних работ, только платка не сдвигала с глаз. Чтобы все знали: разнесчастная она.
Повилёкас пришел не скоро. Тихо насвистывая, подобрал разбросанные во время работы клещи, вытер фартуком наковальню, повернул рукоять пустых тисков, а потом остановился и стал глядеть куда-то вверх, будто чего-то искал, будто собирался сдирать кровлю. И я видел, как ходят у него на щеках желваки, ходят до самых ушей.
— Продава-ать, есть что продава-ать? — раздался во дворе голос Менделя.
Повилёкас вздрогнул, но не обернулся. Слышно было, как Мендель похлестывает кнутом, понукая свою сивку, как разбрызгивают грязь колеса его телеги.
— Продава-ать!.. — послышался его голос возле самой кузни. — Нио-нио-о-о! У кого есть тряпки и тряпчонки, старые бабьи юбчонки, — запел он, постукивая кнутовищем по дроге.
И тут Повилёкас вдруг выскочил из кузницы.
— Жид проклятый, смердит тут чесноком! Какого тебе черта надо? — крикнул он.
Схватил тележку Менделя за грядки, накренил. Кляча шатнулась к канаве, тележка опрокинулась. Мендель плашмя растянулся в грязи. Уперся руками, поднял голову — испуганный, растерянный.
— Повил… Повил… — залепетал он побледневшими губами. — Нехорошо ты шутишь, Повил…
— A-а, нехорошо! Не по вкусу тебе, искариот? Не по вкусу? А Иисуса мучить по вкусу? — выкрикивал Повилёкас, неистовствуя над тележкой, лягая ее ногой, переворачивая и опять опрокидывая.
Увидел он вывалившиеся пучки щетины, несколько пустых бутылок, рассыпанные коробки спичек и еще больше разбушевался. Исступленно прыгая, втаптывал вещи в грязь, раздавливал руками спичечные коробки и кидал спички наземь, испестрив ими вокруг черную грязь. А потом принялся за колеса, рванул с оси одно, потом другое, перекинул через изгородь…
— Повилёкас Менделя громит! — крикнул кто-то.
На шум сбежались люди. Глядели издали, хохотали, ржали, подзуживали Повилёкаса: