— Дай ему, дай, покажи, где раки зимуют!..
Мендель поднялся, весь грязным, очумелым. Уже не было страха на его лице, лишь блуждала какая-то жалобная улыбка. Оперся на кнутовище, молчал, ждал.
— Дай ему, дай! — хохоча, кричали люди. — Ты за что тележку наказываешь? Ты жида накажи, погладь по затылку! Ишь стоит, улыбается еще, рыжий мошенник!..
Неизвестно, чем бы все это кончилось, тем более что Повилёкас, так весело подзадориваемый людьми, все больше распоясывался. Но нежданно-негаданно подскочила Аквиля. Ничего не сказала ему, не подзуживала, не удерживала, а только стала перед ним и улыбалась уголком рта. Повилёкас побледнел, высоко занес обеими руками колесо, размахнулся.
— Ну? — крикнул вдруг упавшим голосом.
— Какой ты сильный, Повилюк, — спокойно ответила Аквиля.
И тут случилась вовсе уж неожиданная вещь: Повилёкас швырнул колесо в грязь, повернулся и почти бегом побежал через двор куда-то к гумнам.
Произошло это так внезапно, что я проморгал все, что случилось. И люди у изгороди стали расходиться, явно недовольные таким скорым и неудачным концом. Не трогалась с места только Аквиля. Она все смотрела вслед убегавшему Повилёкасу и улыбалась, но уж не уголком рта, а во весь рот и даже глазами.
А Мендель уже подоткнул полы лапсердака за пояс, кое-как перевернул телегу, опять насадил колеса на оси, побросал в телегу разметанную щетину, поднял бутылки. А потом опустился на колени и начал собирать спички, насколько доставала рука. Спички были в грязи, намокли и отсырели, и класть их было некуда — все коробки валялись тут же, растоптанные, измятые. Однако Мендель упрямо подбирал их, а набрав горсть, совал в карман лапсердака и опять протягивал руку за другими. Но вокруг спичек меньше не становилось, они белели в грязи до самой канавы, плавали в зеленоватой воде. И тут я увидел, как пот градом льется по лицу Менделя, крупными каплями скатывается по его рыжей бороде.
— Мендель, за что он тебя? — не утерпел я.
— Он мне не сказал…
— За дурость, — сердито бросила Аквиля, отворачиваясь и уходя прочь.
Лицо Менделя стало жалким. Поглядел он вслед Аквиле, утер пот.
— Она хорошая девочка, — сказал. — И он хороший человек. Он в местечке спрашивает, как моя Сара поживает, как мои детки поживают… Он хороший человек. — Поднял Мендель еще несколько спичек, подумал и пояснил: — Ему сегодня нехорошо, так и шутки у него нехорошие.
— А ты не будь дурак! — крикнул кто-то из-за изгороди. — В суд на него подай. Нет такого закона, чтобы спички рассыпать.
Мендель улыбнулся только и ничего не ответил, а продолжал собирать спички. Люди разошлись. Кляча стояла смирно, подремывая в оглоблях, и все ниже клонила голову.
Повилёкаса я нашел на гумне. Он ходил по току, возле навесов, насвистывал, выпятив губы.
— Уехал жид? — спросил, не оборачиваясь.
— Нет еще.
— Так чего же ты смеешься?
— Я не смеюсь.
— Не смеешься?
— Не смеюсь.
— Ну и балда! — сказал он, вдруг рассердившись.
С того дня Повилёкас стал почти неузнаваем. Забросил работу, махнул на все рукой. Иногда только зайдет в кузню, раз-другой стукнет молотком и опять бросает, опять уходит до вечера, бродит по задворкам, а вечером торопится в ночное. Раньше в ночное всегда ездил Юозёкас, но Повилёкас крепко завладел поводьями. Не только сам ехал, но и меня тащил с собою:
— Успеешь пролежать бока, когда состаришься.
А ночью на выгоне, когда парни спутывают лошадей и пускают их пастись, Повилёкас уж кричит:
— Айда! Пастушонок присмотрит за лошадьми.
Всей гурьбой уходили они в деревню. Поднимали на ноги дворовых собак, задевали девок, шныряли возле клетей, по задворкам, ухали по-совиному, орали по-кошачьему. Издали думаешь: война не война, престольный праздник не праздник, а вот собачья свадьба так уж наверняка. И везде Повилёкас заводила, не только за себя, но и за других придумывает все новые и новые проделки. В одну субботнюю ночь отвязали они каждый свою собаку и перевели на другие дворы. Утром спросонок идут хозяева в хлева, а там на них — рр-рр! — собака. Протирают глаза, никак не поймут: на своем дворе собаки кидаются. Полдня потом бродили по деревне, пока каждый не нашел свою собаку. Крики, лай, смех раздавались по улице до самой обедни и даже во время обедни. В другую субботнюю ночь задумали парии переменить во всех дворах ворота. У мужиков из Кощеевой казны дворы большие, ворота широкие — как принесут их какому-нибудь бобылю Шалнакундису или к другому такому же, как навесят на вереи, то пол-огорода прикроют. А его воротца, очутившись у Подериса, раскачиваются со скрипом, не закрывая и половины проема. И чуть не все воскресенье промаялись мужики, пока не вернули ворота — кто волоком, кто на телеге — на место. И все с тревогой ждали следующей субботы, предчувствуя, что утром найдут или борону на крыше, или ступу на верхушке березы, или еще что-нибудь… И все кляли парней, а поймать не могли, не знали, кто у них верховодит, кто подстрекает. И только старик Дирда каждое воскресенье призывал Повилёкаса и, сверля взглядом, спрашивал:
— Твоя работа?
— Придумаешь ты, папаша. Разве ты меня этому учил?
— Твоя работа, спрашиваю?
— Так я же говорю: разве я посмею ослушаться тебя?
Старик, не мигая, глядит на Повилёкаса и долго не может понять, насмехается над ним сын или правду говорит.
— Подойди ближе.
Повилёкас подходит. Стоит, виновато потупив глаза. Помолчав, старик начинает оправдываться:
— Младший ты у меня, последыш… И чего тебе не хватает в родительском доме?
— По горло сыт я всем, папаша.
— Кузню тебе отдал, ничего с собой не возьму… Теперь уж скоро. Дни мои сочтены…
— Сыт я, папаша. Ни в чем не знаю нужды.
— Человека надо понять, — разжалобливается старик. — Если иной раз и строгонек был, не ради себя это. Сами потом поклонитесь мне у могилы за то, что дом не разорял, копеечку сберег…
— Сыт я.
— Чем сыт? — вдруг вскинулся старик.
— Сыт — и всё.
— Так и уходи вон! — взбеленился Дирда. — Чтоб тебя… чтоб ты околел, чтоб моим сыном не был! Чтоб… Чтоб… — Он стал задыхаться.
И тут к старику подбежала Салямуте.
— Папашенька, ну чего ты? Папашенька, успокойся, не надрывайся… — Начала оглаживать старика, стерла пену с его губ. — Повилёкас ничего, он, папашенька, не насмехается… тебе показалось…
И уговаривала и журила, а сама злобно косилась на Повилёкаса. Тот шмыгнул во двор, столкнувшись нос к носу с матерью. Старуха дергала пальцами нижнюю губу, укоризненно глядя на сына:
— Опять из себя вывел отца. Разве годится так? Никого тебе не жалко, сынок, ничего у тебя нет святого, будто басурман какой! Ни меня тебе не жалко, ни отца. А отец на глазах тает, скоро придется идти на костельный двор с позвонным.
— Понесешь, так назад принесешь, матушка. Скорее костельный двор провалится, чем отец ноги протянет, — отрезал Повилёкас.
И опять в деревне начались его потехи. Опять заливались, лаяли собаки, ругались люди, хлопали ворота и двери. Многие богачи — многоземельные — собирались просить в полиции помощи против шалого Повилёкаса.
Потеплело. Подсохла грязь на улице. Зазеленели, зашелестели все сады, рощицы, березнячки. Ярко-зеленой ряской затягивались пруды, окунула в воду свои ветви ива. На усыпанных цветом липах домовито жужжали пчелы. Будто и та же деревня, а уж не та, совсем новая, совсем иная, до краев полная птичьим щебетом и голосами людей, их песнями, руганью и смехом. У каждой избы под окошками гибель пестрейших цветов, пышной зелени, у каждых ворот красуются клены и каштаны, возле заборов хмель высоко вьется по тычинам. Там, где лежал завалившийся частокол, там, где ветер и дождь продырявили крышу, там, где падали вереи или оседал трухлявый навес, — всюду теперь напирало косматое божье дерево, облаками свивались плети душистого горошка, тянулись вверх турецкие бобы в красном цвету, белел львиный зев и шелестела гвоздика. Словно в невиданном лесу, словно в рассказанной Алаушасом сказке, где по мановению волшебника все грязное, нехорошее, недоброе скрывается с глаз, а остается только солнце, теплое благоухание цветов, смех, песня…