Когда-то юному читателю “Весов” казалось, что деятелей нового искусства должны связывать братские узы. До известного момента это было не так уж далеко от истины. Чувство духовного товарищества поэтов-символистов, конечно, существовало, и выражалось оно порою в формах, для современного человека странных. “Я помню, целовал его глаза (а глаза его – темные, прекрасные, подчас гениальные) неоднократно” (М. Альтман, “Разговоры с Вячеславом Ивановым”). Экзальтация, удивительная для взрослых гетеросексуальных мужчин (а Иванов, несмотря на общество “Гафиз” и прочие робкие эксперименты 1906–1907 годов, был от природы, конечно, чистейшим гетеросексуалом, как и Брюсов, о котором идет речь). Но уже к середине 1900-х стал намечаться раскол – точнее, целый комплекс расколов: между “старшими” и “младшими” символистами, между теми, кто видел в символе лишь средство передачи тонких ощущений и настроений, и теми, для кого символическая поэзия была средством мистического познания, между оккультистами и “новыми христианами”, между индивидуалистами и теми, кто мечтал о “соборном действе”. Так, в новой аранжировке, возобновлялись старые русские споры – споры сторонников “чистого” и ангажированного искусства, славянофилов и западников. Брюсов и Иванов были по большинству параметров в противоположных лагерях; после 1917-го интеллектуальный и духовный раскол дополнится политическим. В одном из тех же разговоров с Альтманом (происходивших, напомню, в 1920–1924 годы в Баку) Иванов скажет: “Еще посмотрим, что останется от Брюсова через десять лет… Он от отца лжи, он проституировал поэзию…” Почти столь же жесткие слова говорил он в эти годы Брюсову в лицо (в присутствии В. А. Мануйлова).
Вячеслав Иванов и Вера Шварсалон, начало 1910-х
Но пока (в 1908–1909 годы) Брюсов и хозяин Башни – соратники; разделяют их, казалось бы, лишь частности и, конечно, личное соперничество: каждый из них претендует на статус вождя русского символизма. С учетом этого любопытна явная ревность, с которой отнесся Брюсов к знакомству своего ученика с Ивановым. Гумилеву пришлось оправдываться: “Я три раза виделся с “царицей Савской” (как вы назвали Вячеслава Иванова), но в дионисийскую ересь не совратился. Ни на каких редакционных или иных собраниях, относительно которых вы меня предостерегали, не был…” – пишет он Брюсову 26 февраля 1909 года. Утопия “синтеза искусств”, священной мистерии, преображающей мир, вдохновлявшая Иванова и некоторых из его друзей – от Скрябина до Чурлениса, основывалась на по-своему интерпретированных идеях раннего Ницше, на “Рождении трагедии из духа музыки”. Но Гумилев вычитывал у своего любимого философа совсем другие вещи и интересовался другими его работами.
По этой или по иной причине, попытки молодого поэта строить общение с Ивановым почти в таком же почтительно-ученическом духе, как с Брюсовым, были в общем и целом неудачны. Гумилев, несмотря на уже не столь юный возраст и все сильнее дававшее о себе знать честолюбие, не торопился расставаться с ученическим статусом. Но у Брюсова он уже научился всему, чему мог. А Иванов, при всей своей “мудрости змииной”, при всей своей поэтической и человеческой талантливости, был слишком от него далек.
В мае 1909-го, в период наибольшего сближения, Гумилев посвящает Иванову сонет, стилизованный в манере старшего поэта:
Раскроется серебряная книга,
Пылающая магия полудней,
И станет храмом брошенная рига,
Где, нищий, я дремал во мраке будней.
Священных схим озлобленный расстрига,
Я принял мир и горестный, и трудный,
Но тяжкая на грудь легла верига,
Я вижу свет… то день приходит Судный.
Не мирру, не бдолах, не кость слоновью —
Я приношу зловещему пророку
Багряный ток из виноградин сердца.
И он во мне найдет единоверца,
Залитого, как он, во славу Року
Блаженно расточаемою кровью.
Все же здесь чувствуется и брюсовская выучка (“магия полудней”, “зловещий пророк” – так бы Иванов не сказал), и сложность отношения к новому мэтру, в чьем облике видятся Гумилеву “зловещие” черты. Иванов отвечает сонетом на те же рифмы, начинающимся так:
Не верь, поэт, что гимнам учит книга:
Их боги ткут из золота полудней.
Книжник и мастер “плетения словес” как будто предупреждает молодого стихотворца об опасности злоупотребления книжным учением – и противопоставляет свое солнечное “золото” его (или брюсовскому?) “серебру”.
С годами взаимоотношения поэтов менялись, иногда становясь теплее и ближе, иногда доходя до открытой враждебности. Перед войной, когда конфликт достиг апогея, Вячеслав Иванов раздраженно говорил С. К. Маковскому о вожде акмеистов: “Он глуп, да и плохо образован…” В “Разговорах…” Альтмана зафиксирован отклик Иванова на гибель Гумилева – своеобразный устный некролог, и тональность его совершенно иная:
Это был своеобразный, но несомненный поэт. Он был романтиком, конечно, и упивался экзотикой, но этот романтизм был у него не заемный, а подлинно пережитый… От его описаний действительно отдает морской пылью… Был он всегда безусловно храбр и по-рыцарски благороден.
Некоторых житейских и интеллектуальных сюжетов, связанных с Башней, нам еще придется коснуться в этой и следующей главе.
Ближе, чем с Ивановым, сошелся Гумилев с Михаилом Кузминым, на годы осевшим на Башне, в гостеприимной семье ее хозяев. Еще несколько лет назад никому не известный дилетант в литературе и музыке, Кузмин стремительно вошел в число ведущих мастеров “нового искусства”. Его появление на литературном небосклоне сопровождалось скандалом, о котором Гумилев был конечно же осведомлен. Одиннадцатый номер “Весов” за 1906 год был целиком отдан роману Кузмина “Крылья”, в котором (всего через одиннадцать лет после процесса Уайльда) “любовь, которая не смеет по имени себя назвать”, смело называла себя по имени. Гражданские свободы, которыми Россия была обязана революции 1905 года, дали неожиданные плоды. Шум, поднятый “Крыльями”, в сугубо литературном отношении далеко не лучшей книгой Кузмина, заслонил от широкого читателя частично напечатанные в том же году “Александрийские песни”. Но он не помешал истинным знатокам оценить по достоинству первую книгу Кузмина-поэта, “Сети”, появившуюся в 1908-м. Этой книге (как мы уже упоминали) суждено было стать одной из первых, отрецензированных Гумилевым в “Речи”. Рецензия его, надо сказать, довольно сдержанна:
Кузмин – поэт любви, именно поэт, а не певец. В его стихах нет ни глубины, ни нежности романтизма.
Его глубина чисто языческая, и он идет по пути, намеченному Платоном, – от Афродиты Простонародной к Афродите Урании…[54]
Все принять, все полюбить без пафоса, смотреть на вещи как на милых бессловесных братьев, вот чего хочет его сердце…
Но Кузмина все же нельзя поставить в число лучших современных поэтов, потому что он является рассказчиком только своей души, своеобразной, тонкой, но не сильной и слишком далеко ушедшей от тех вопросов, которые определяют творчество истинных мастеров.