— Уймитесь волнения страсти, — с новой силой завопил Опенкин и опять сорвался под взрывы смеха. Тогда он решил сменить репертуар и запел арию Демона: — Не плачь, дитя, не плачь напрасно. Твоя слеза на мир безгласный живой росой не упадет… — Он снова забыл текст.
Меня лично его пение даже умиляло. Я вообще люблю, когда люди поют, ведь часами просиживать за столом, выслушивая всякую околесицу, довольно муторно. Если даже плохо поют, то можно послушать слова. Тексты наших романсов всегда замечательные, к сожалению, их все перевирают.
— Ну что ж, это твоя последняя роковая страсть, — говорил он в постели.
Я содрогалась от пошлости этих сентенций и отвечала ему в тон:
— У женщин последней любви не бывает — все предпоследние.
Он не реагировал на мою шутку, у него вообще не было чувства юмора. Но надо признаться, он был недалек от истины. Если бы он сломал себе шею, попал под машину, я была бы только счастлива. Но хотела я его безусловно последнего. Вот только страстишка эта была так низменна, что постоянно приходилось бороться с нею, как с дурной болезнью. И если порой я теряла голову и сдавалась на волю победителя, уступала я не ему, а собственной вонючей биологии, которую презирала, ненавидела и боялась. Я всегда боролась с собственной природой, но порой уступала ей, чтобы задобрить, обмануть мелкими подачками, дабы она успокоилась и невзначай не взбунтовалась.
Но помнится, у меня водились к нему и теплые чувства, жалость например, на которую так падки наши бабы. Его было за что пожалеть. Всю жизнь он находился в разного рода процессах, склоках и раздорах со всем миром и, надо сказать, сам очень страдал от этого, потому что вполне искренне почитал себя святым.
На моей памяти его бесконечно преследовала ГБ, травила родня, предавали друзья… Да и меня саму он не раз доводил до полного умопомрачения, что служило причиной многих скандалов, даже мордобоев. Впрочем, он был совсем не обидчив и быстро прощал все побои, а может быть, и нуждался в них для подогрева своей потенции.
Может быть, он был мазохистом, а может быть, скандал и драка являлись единственно убедительной для него формой проявления чувств, но он любил и умел доводить баб до полного умоисступления, после чего вдруг делался кротким и нежным, особенно в постели. Так уж он был воспитан своими коммунальными святошами, но без скандала он не мог жить ни секунды.
Безусловно трогательна была его приверженность русской дворянской поэзии. Он знал ее почти всю наизусть. Но в роскошных барственных наделах золотого века нашей литературы он был даже не выскочка-разночинец, а безродный подкидыш, кухаркин сын.
Наш роман, как и следовало ожидать, кончился большим скандалом. Этот трагикомический финал характерен для всей системы совдеповских сексуальных взаимоотношений.
Однажды в начале марта, может быть на склочный Женский день, мы с подругой в обществе нашего поэта в течение пары суток глушили аперитив «Степной». Кто не пробовал сей зловещий напиток и незнаком с разлагающим воздействием этой дряни на организм, тот не поймет дальнейших диких событий.
Такие зловонные аперитивы, ромы, настойки появились в продаже в результате указа, запрещающего торговлю крепкими спиртными напитками после семи часов вечера и по воскресеньям. Поэтому градусов в этой дряни было чуть поменьше, чем в водке, но зато ядов и канцерогенов во много раз больше. Человек дурел от них куда сильнее, чем от водки.
Ну так вот, мы втроем долгое время глушили этот злокачественный аперитив, в результате чего наш Опенкин вообразил себя лордом Байроном. Он постоянно воображал себя кем-либо знаменитым. Это мог быть Лермонтов, Блок и даже Митя Карамазов. На правомерные упреки баб он обычно прибегал в свое оправдание к этим авторитетам.
Как будто Лермонтов поступал дурно только потому, что дурно поступал Пушкин. А уж Мити Карамазова и вообще в живых не было — это плод чужой фантазии. Этот довод я ему однажды преподнесла, но он не услышал его. Говорил он обычно только сам и, как тетерев на току, не слышал никаких замечаний, возражений и даже опасностей.
Таким образом, не было ничего странного, что наш поэт вообразил себя лордом Байроном, он мог себе это позволить даже без тлетворного воздействия аперитива «Степной».
Подруга моя к тому времени отключилась, а вот я лично и впрямь малость поехала и до сих пор не могу вспоминать дальнейшие события без утробно-истерического хохотка.
Итак, наш поэт рассказывал, как лорда Байрона чуть было не короновали в Греции, он очень гордился этим фактом, презирал нас в нашем пьяном ничтожестве и все выше возносился над нами… А на столе стоял тазик с квашеной капустой, и в тот момент, когда наш лорд уже совсем было оторвался от земли и воспарил, я взяла таз и надела ему на голову. Капуста облепила его с головы до ног, рассол ручьями тек за шиворот, только наш Байрон не вдруг пришел в себя и долго еще не замечал присутствия таза у себя на голове. Он так высоко занесся, что совсем потерял нас из вида… Когда же факт поругания наконец дошел до его сознания, он, разумеется, разгневался не на шутку, схватил свое пальто и бросился наутек.
Моя подруга, которая к тому времени малость очухалась, вдруг страшно расстроилась и зарыдала. Да и мне самой в моем пьяном угаре уже было страшно оставаться без нашего оракула. Словом, мы припустили вслед за беглецом, а собака с громким лаем припустила за нами следом. В таком диком виде — растрепанные, полуодетые, в капусте, с визгом и лаем — мы выскочили на главную магистраль нашего района, где трезвые люди с удивлением обступили нас.
И тут я почувствовала чудовищную боль в ноге. Был март месяц, гололед, и в азарте погони я сама не заметила, как сломала левую ногу. Наш поэт, конечно же, усмотрел в этом факте Божий промысел, наказание и возмездие. Впервые я готова была с ним согласиться. Впрочем, с тех пор мы больше не виделись.
Погруженная в свои воспоминания, я почти не слушала нашего поэта. Почему-то вдруг мне стало очень холодно — заледенели, занемели руки и ноги, ледяные мурашки поднимались по всему телу, подбирались к сердцу. Меня прошибли озноб и тоска. Жуткая, космическая тоска обручем сжала грудь. Что же это такое? — думала я. Что же это может быть? И вдруг поняла. Это был стыд, промозглый, леденящий душу стыд, стыд в чистом виде, какой-то сгусток, концентрат стыда. Будто ядовитая стрела внезапно пронзила мое сердце и парализовала его. Навряд ли я до сих пор была бесстыжей, но тот живительный горячий стыд, который мне случалось испытывать в жизни, стыд, подогретый гневом, злостью, отчаянием и раскаянием наконец, — тот стыд, бывало, обновлял и воскрешал меня, очищал от скверны. Нет, это был последний, холодный, роковой стыд, после которого больше нельзя было жить, нельзя было подняться, оглянуться вокруг, нельзя было даже просто пошевелиться.
Вот она, плата за жизнь, — самая жуткая, суровая плата. Вот оно, возмездие, — поняла я.
Меня вдруг всю скрутило, сломало — я уткнулась головой в собственные колени, обхватив руками холодные ноги.
Но тут в прихожей начался какой-то скандал, и в комнату, сметая на своем пути все препятствия, ворвался Эдик К. с небольшой свитой, состоящей из пары стукачей-любителей. Один величал себя «Вовка-морковка»; второй прославился тем, что очень походил внешне на одного известного художника. Была еще парочка хануриков с повадками непризнанных гениев. Вся эта шобла под чутким руководством Эдика К. стремительно спивалась и деградировала. Некоторые не раз побывали в психушках и уже плохо различали даже время суток. Почти все они были нечисты на руку: промышляли книгами, а также с ходу выпивали в доме все духи и лосьоны. Помню, один из них два дня угощал всю честную компанию шампанским, а потом выяснилось, что он крал с полки хозяйские книги, продавал их тут же за углом, а на вырученные деньги покупал шампанское. Попался он, когда пытался вынести из дома увесистый трехтомник Гнедича, но, дотащив только до порога, потерял сознание. Кстати, он был совсем неплохим художником.