Мы благополучно выбрались из подвала. Муж и его московский приятель заинтригованно поглядывали на таинственную незнакомку, но та всю дорогу молчала. И даже, когда я пригласила ее к нам домой, она согласилась молча, поблагодарив меня только кивком головы.
Дома мы сообразили выпивку и закусь. Москвич заторчал на Ирме, и та благосклонно принимала знаки его внимания. Она была мне очень благодарна за то, что я помогла ей вовремя смыться из этой сомнительной компании, сказала, что оказалась там случайно…
Выпивали.
— Господи, — возмущалась я, — кому мешают эти художники? Дети не воруют, не хулиганят, они при деле. Ну малюют свои не вполне понятные картинки. За что же их травить и преследовать? Бульдозеры и брандспойты вроде бы позади, но тут одного из них сослали на химию, другого побили, третьего посадили. Зачем, почему? Зачем создавать вокруг этого явления нездоровый шум и ажиотаж? Пусть себе тихо рисуют.
— Да! Да! — горячо подхватила Ирма. — В гитлеровской Германии тоже травили абстракционистов и тоже боролись с формализмом. У меня есть каталог с репродукциями фашистских выставок. Там точно такие же доярки и коровы, рабочие и пионеры, даже есть пограничник в белом тулупе, с автоматом наперевес. И манера исполнения точно как у Пластова или Дейнеки. И нашим оболтусам тоже все эти домашние выставки не сойдут с рук. Дай срок, им все припомнят и отыграются. Ты спрашиваешь — за что? За свободу. Им указали и показали, как надо рисовать, но они, видите ли, так не желают, сопротивляются, бунтуют. Это наивный и беспомощный, но бунт против узаконенных форм жизни и поведения. Им этого не простят. Не они первые, не они последние. Когда-то в России произошла революция. Она происходила в основном в душах и в сердцах людей, что особенно ярко выразилось как раз в живописи: Малевич, Кандинский, Шагал. Эти гениальные революционеры были разогнаны в первую очередь, еще до всеобщих посадок. Весь мир пользуется до сих пор их революционными открытиями, и только у нас они гниют в запасниках Русского музея, а экспозиции забиты самой реакционной живописью. Ну ладно, многие из формалистов эмигрировали, стали идеологическими врагами. Но где, например, Филонов? Он умер от голода в блокаду, все свои работы завещал государству. Недавно две из них впервые выставлялись. Я думала — навсегда, но их тут же сняли и убрали подальше. А ведь это — гений, не чета нашим мальчикам. О чем же после этого говорить?!
Ирма не сказала ничего особенного. Все это были общеизвестные факты. Ничего странного не было в ее речах, разве что тон — горечь, усталость и отвращение были несколько выше нормы. Она говорила, как всегда опустив глаза, ее глуховатый тихий голос волновал и настораживал, она говорила, а не трепалась на общие темы. Ее никто не перебивал, все слушали с непонятной тревогой. Все были заинтригованы, а больше всех, конечно, я сама. Вот тебе и тихая машинисточка! И откуда что берется, откуда этот шарм, значительность, откуда эти драгоценные шмотки и косметика? Тоже мне Золушка, живет себе двойной жизнью. Кто она такая, откуда, почему? Было бессмысленно и даже бестактно приставать к ней с вопросами, и в тот вечер я не узнала ничего нового.
Москвич пошел провожать Ирму и к нам больше не вернулся. Я же потом долго мучилась любопытством, не раз подсаживалась к Ирме в столовой, но она уходила от разговоров, проскакивала мимо меня и даже ни разу не подняла своих потусторонних глаз. Она явно давала понять — ей неприятно мое назойливое внимание и досадно, что ее засекли. Даже свое кольцо она уже больше не носила.
Примерно в то же время в городе было разгромлено где-то тридцать мастерских. Больше половины из них принадлежали вполне официальным и даже маститым художникам, но, несмотря на их жалобы, преступники не были пойманы, что само по себе свидетельствует о полной безнаказанности бандитов. А то, что в числе пострадавших оказались официальные художники, говорит о следующем: органы, которые санкционировали эти погромы, пользовались услугами настолько дремучих подонков, что они уже не могли отличить правую руку от левой, не говоря уже о тонкостях художественных течений.
А художник, которого мы тогда посещали, сгорел при таинственных обстоятельствах в собственной постели. Жена требовала расследования, но что тут может требовать жена, особенно не вполне лояльного художника?
Об этом последнем скандале мне сообщила Ирма на очередной нашей складчине накануне великих праздников. Ее бывший муж, оказывается, был художник.
Она по-прежнему вязала какую-то вещицу для своего ребенка, была тиха и невзрачна, от той шикарной, загадочной незнакомки, что повстречалась мне однажды на выставке, не осталось ничего, кроме очень дорогой шерстяной нити в ее проворных руках.
— Где же ваше кольцо? — поинтересовалась я.
— А где ваше? — уныло вздохнула она.
Я больше не носила своего обручального кольца, оно было в ломбарде. Мы с мужем успели разменять наш единый союз, заглотили отравленную наживку вседозволенности. Мы еще трепыхались, еще гордились и кичились своим падением. Наша боль, наши страдания казались нам формой жизни, на самом деле это была форма умирания. Лихие однодневки, мы горели ярким пламенем, еще не подозревая о собственной гибели.
Мы отрывали от себя лучшие куски и бросали в алчную пасть нашей гидры: талант, здоровье, любовь, честь и совесть — все было отдано ей на съедение. У нас ничего не оставалось. Мы тонули. О творчестве не могло быть и речи. Надо было спасаться поодиночке. Муж покинул меня и уехал на заработки в Москву.
— Как вы живете? — спросила я у Ирмы.
— Я работаю, — устало отвечала она. — А вы?
— Я тону, — сказала я. — Поклажа слишком тяжела для меня, нельзя так много на себя взваливать.
— Не только можно, но и нужно, — возразила Ирма. — Вы не умеете работать профессионально, вас этому не учили. У вас нет профессиональных навыков.
— Вы отделяете себя от нас. Почему? — спросила я.
— Меня научили работать, — отвечала она. — Меня спасает работа.
— Все мы обречены, — сказала я. — Только я погибну от безделья, а вы надорветесь. Вы не умеете халтурить, а всей работы вам не переделать. Чтобы тут выжить, надо не работать, а делать вид, что работаешь. Вы не умеете жить в этой клоаке. У нас восточная психика без восточной религии, темперамента и морали и западные запросы на ширпотреб. Мы полукровки. От Запада и от Востока мы взяли на вооружение только самое худшее. Лживость, лень, развратность Востока и вседозволенность, всеядность, потребительство и холод Запада.
Не знаю, что меня вдруг понесло, — может быть, от вина, а может быть, это была отповедь на те ее пророчества, которые, к сожалению, сбывались.
— Разумеется, вы правы, — покорно согласилась она. — Я стала уставать и понемногу учусь халтурить. Может быть, это начало конца.
Почему-то меня очень огорчил ее покорный тон, мне стало горько и страшно.
— Давайте выпьем, — предложила она.
Мы выпили не чокаясь.
— Что значит такая перемена? — спрашиваю я.
— Это значит, что приближается старость, — отвечает она.
— А мы никогда не попадем на праздник?
— Есть один африканский деликатес, — говорит Ирма. — Берется голодный живой удав и помещается в громадный котел с водой, под которым разводится костер. Пока вода закипает, удава кормят мясом всех сортов вперемешку с орехами, фруктами и овощами. Удав все это заглатывает, а вода тем временем закипает. В результате получается изысканное блюдо — фаршированный удав. Вы никогда не чувствовали себя таким удавом?
Служки культа
Но тут мирный ход нашей застольной беседы был нарушен вторжением новых гостей.
На пороге возникли две старые мымры — партийки-блокадницы: Машенька и Катенька. Пронюхали, значит, что у нас сабантуй намечается, и, как всегда, явились без приглашения, будто невзначай.
— Потянуло на огонек, не обессудьте, — в притворном замешательстве лепечут они, охорашиваясь.