Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И когда Турагрета до конца поняла, что он не мог или не хотел чувствовать ее прикосновение, рука у нее упала, будто отрубленная; она поняла, что, несмотря на все, совершенно одинока. Будто и внутри нее, и вокруг было одно сплошное предательство, будто сама жизнь замешана на слабости или болезни и день ото дня давит все тяжелее, блекнет, чахнет, слабеет — предает.

Но ведь это был ненастоящий Лэйф, нет, — предательство совершал подменыш, шут гороховый, пародия на человека.

И тот внутри ее, смотревший на него с дрожью отвращения, как на урода, видевший шалопайскую смехотворность и не желавший видеть его самого, — это была не она, а каменный идол внутри ее, мертвый идол, в который она мало-помалу превращалась.

И в ней шла борьба, битва за жизнь.

Но она-то знала, как с ней обстоит на самом деле, это сидело во взгляде у отца, когда он смотрел на нее, смотрел как чужой, она никогда не была для него ребенком — она читала в его глазах, что была для него чужой женщиной, дорожным сором, что обречена, что надежды нет.

Если она сидела с ним за столом, он никогда не видел ее, она была из мрака за порогом, существо, чье место среди собак, сор. Он таких не видел — таких его взгляд не воспринимал и не видел.

Ах, ей бы хоть чуточку жизни этого смехотворного шалопая.

Но ее ласки становились все бессильнее, он будто и не чувствовал их — они будто и не трогали его. Вот и он тоже отвернулся от нее, спасается бегством в это смешное обезьянничанье, таращится в зеркало — он смотрелся в зеркало и волнами укладывал волосы — она больше не достигала в нем до той одинокой обнаженности; когда же, когда в его взгляде умерло доверие? Ведь она теперь не могла поймать его взгляд, он был устремлен куда-то еще, какая-то могучая сила в нем самом засасывала его, он был замкнутый и ровный, ничто не оставило следа на его лице — оно было гладкое и красивое, слишком красивое, до смешного, как зеркальная гладь.

А отец походил на мрачную тень в дурном сне — высиживает, стережет: вот и сил у них уже нет, вот и руки их уже не в состоянии ничего удержать, все вдребезги — день и ночь она чувствовала на себе холодный чужой взгляд, он шел из самых глубин ее существа, не спрятаться, не стряхнуть, день и ночь он следил за нею, врос ей в нутро, она корчилась в этом слепящем световом круге, как хрупкое земляное животное в когтях коршуна.

В ней шла битва. И лицо ее было зеркалом этой битвы — зеркало из кожи и костей: порой на нем мелькала улыбка, точно глубокий вздох, казалось, она вдруг разглядела и узнала кого-то сквозь некую почти непроницаемую пелену. И как внезапное блаженство избавления: все так просто. Так легко. Так близко — на самом деле. Но это продолжалось лишь краткий миг, потом тяжелое, истерзанное, оцепенелое выражение опять возвращалось — а то другое было недостижимо, высоко-высоко, как светлые облака, плывущие в черном ночном небе совсем рядом со звездами… Тогда-то она и увидела во сне, будто стоит в лесу — как она там очутилась? — в огромном буковом лесу, не то поздней осенью, не то ранней зимой (так было и наяву), тучи низко и тяжело нависли над высокими печальными кронами. Куда ни глянь, всюду уходят вдаль вереницы серых гладких исполинов, и словно бесконечные дороги бегут между стволами — но едва хоть чуточку отведешь взгляд в сторону, деревья смыкаются живою стеной, она была взаперти, ноги утопали в толстом ковре темно-желтых листьев на рыхлой земле. Как она там очутилась? Прохладная, свежая от дождя дымка висела между деревьями, пахло листвой, влагой, мхом. Она стояла возле орешины, еще не сбросившей бурые, опаленные морозом листья, и смотрела на мертвое тело: над его головой колыхались ветки куста, красивые темно-рыжие волосы рассыпались по траве, лицо глядит вверх, но испачкано болотным илом и глиной, будто сперва он упал ничком. Остекленевшие глаза устремлены прямо на нее, никого не случилось рядом, чтобы закрыть веки. Какой-то лесной зверь обглодал одну ступню, с виду кажется, будто она сплывает в землю. Как она здесь очутилась? Как вернулась сюда? Она же знала, что это ее рук дело.

Один год, второй. Турагрета ходила на заработки, домой возвращалась поздно — с ними она старалась бывать как можно меньше, почти всегда молчала, но с пропитанием помогала, и то ладно. Недоступная, недосягаемая. Как однажды заведено, так жизнь и шла, ничего тут не поделаешь. И все это время в Товите глубже и глубже укоренялось ощущение, что он не живет, — жил в нем один-единственный помысел, жгучий, злой голод, и он не знал, ненависть это или нет, но не мог шевельнуться, был будто скован по рукам и ногам, знал, что и на человека-то стал не похож, и не ведал, как из этого выбраться, ждал, точно узник в оковах, среди кошмарного удушливого мрака.

В этом мраке двигалось тело, двигались руки, ноги.

Иной раз он даже молился Богу — громко, на крик, дочь с зятем слышали по ночам хриплые надсадные крики из отцовской комнаты. Они вроде как выпали из времени, время обступало их, мрачное и недвижное, словно беспредельная стылая зимняя ночь, ничего не двигалось, не дышало… Отцу чудилось, будто он скован по рукам и ногам. Он воевал с собственными конечностями, как собака. Время шло и стояло без движения.

Но внутри, под скорлупой ненависти, что-то шевелилось — поначалу неприметно, слабо, как росток.

Дело в том, что долго противостоять Лэйфу было трудно. Он как бы не замечал, что Товит принимает его в штыки, к примеру, не выносит его запаха, тела и запаха — его прямо передергивает, когда зять появляется рядом, любой ценой он старается избежать прикосновений. А это было нелегко, потому что во всех движениях у Лэйфа сквозила зыбко-липучая, ищущая ласковость, не поймешь, чего от него ждать, чисто ребенок, вдруг накатит на него — вроде как приступ обожания, так и кажется, вот-вот, будто ребенок, крепко обнимет или ласково положит руку на плечо. Правда, порыв быстро гас, и свет в лице меркнул, оставалась только мутная гладкая холодность. Но это в нем было и повторялось: прихлынет и отхлынет, точно кровь, — как Товит себя вел, он словно не замечал, не воспринимал… С тех пор как Турагрета начала работать на стороне, Лэйф всюду ходил за Товитом, пособлял тут и там, чуть ли не с каким-то нарочитым рвением — и то сказать, лишняя пара рук в хозяйстве всегда сгодится, Товит давно уже еле управлялся в одиночку. А Лэйф так открыто, так невинно хотел помочь — сколько Товит на него ни брюзжал, ему хоть бы что, не обижается, и точка; в конце концов Товит догадался: вся штука в том, что Лэйф вырос при отце, который знай потчевал домашних тумаками да бранью, и потому все, что непосредственно не являлось побоями и руганью, воспринимал как дружелюбие; и едва он это понял, что-то в нем растаяло, и при всем желании он уже не мог относиться к этому шалопаю с прежней неприязнью. Он даже в конце концов нехотя признал, что, если бы Лэйф не таскался всюду за ним по пятам, не толокся рядом, ему бы теперь чего-то недоставало — зять был для него вроде теленка, тычущегося в ладонь, или вроде собаки, не отстающей ни на шаг: то шлепка получит, а то и съестного.

Но с Турагретой на поправку не шло. Она была и оставалась чужая. В сущности, Лэйф теперь большей частью сидел вдвоем с отцом.

Ведь она билась, как утопающая, в своей скорлупке. Но выбраться не могла.

Так текло время.

А с Лэйфом кое-что разъяснилось, стало вдруг вопиюще очевидно.

Он рано начал лысеть — всего тридцать пять, а плешь на макушке уже толком и прикрыть нечем. Это сильно огорчало его, и каждое утро он втирал в лысину питательный бриллиантин и старательно ее массировал. Надо лбом волосы были как раньше, обрамляли остатки красоты — то самое, по-прежнему красиво-гладкое, как бы грим поверх еще не глубоких, первых морщин увядания. Во многом его лицо напоминало теперь лицо человека, который выступает публично, за деньги. Вечерами он ездил на велосипеде в поселок и околачивался возле ларька, часто заходил и в кафе — сидел там, просто так, листал журналы, но спокойно почитать ему не давали. Время-то шло, он уже давно не юнец, а в кафе обретались главным образом юнцы. И когда он, этот недоделанный шалопай с привядшим лицом и старательно напомаженными волосами, входил в кафе, встречали его смешками и язвительными репликами. Домой он возвращался как обобранный. Нелепый и смешной. Иной раз он, как ребенок, просыпался среди ночи и придвигался к Турагрете, ему вновь хотелось поиграть.

20
{"b":"218217","o":1}