Холл сделал долгий глоток из бутылки, которую ему протянула Нелл, обтер губы ручищей и сказал:
– Знаете ли, мы с вашей мамой… – тут он громко рыгнул, – у нас давно уже не клеится, и в придачу ко всему в обувном магазине тоже дела не ахти.
– Быть не может! – прошептала Тру самым ехидным своим голосом.
Холл так быстро протянул руку над столом, что даже я не поняла, что сейчас будет, не говоря уж про Тру. А он влепил ей подзатыльник. Крепко влепил. Тру только уставилась на него сквозь волосы, которые разметались по лицу, но не сказала ни словечка. И тогда он влепил ей снова. Крепче прежнего. Если Холл собирался заставить Тру захныкать, ему следовало знать: она никогда не плачет. От удара сам Холл покачнулся вместе с табуретом и упал, да так и остался лежать на грязном рыжеватом линолеуме, всхлипывая: «Хелен… Хелен… Хелен…»
Три сестрички переглянулись, встали и вышли на крыльцо, слушали там цикад и молчали. О чем уж тут говорить. Что скажешь про мужика, с которым живешь под одной крышей, а толком его не знаешь, да и не хочешь знать, и вот он валяется на полу в кухне, повторяя имя твоей мамы. Хотя потом, уже когда фонари зажглись, Тру – ну не умеет она подолгу молчать – буркнула:
– Вот ведь мудак сраный.
Нелл сыпанула «Пшеничку» в две миски, развела остатками молока. И встала к раковине надраивать тарелки с прошлого ужина, потому что дух от завядших кусков тунца шел не особо приятный.
– У мамы что-то еще не ладится, кроме желчного пузыря. Я вчера хотела вам сказать, но потом…
Тру подняла голову от миски и говорит:
– Что с ней опять не так? – упрямо, с раздражением, и раз – ложку хлопьев в рот.
Я люблю Тру всем сердцем, но готова признать: временами, если припечет, она умеет вредничать похлеще мамы.
– Доктор Салливан дал мне вот это. – Нелл обтерла руки о шорты и выдвинула табурет рядом со мной. Мы смотрели, как она вытаскивает клочок бумаги из кармашка блузки и разглаживает на столе.
– Это болезнь, из-за которой воняет во рту? – спросила Тру. – Мне Вилли рассказывал. Он сказал, ею болеет доктор Салливан, и…
– Нет же, глупая! – вскинулась Нелл. – Та болезнь называется галитоз.
Меня впечатлило, что Нелл это знает. А может, просто все выдумала, чтобы мы с Тру опять почувствовали себя дурочками. Как раз в ее духе.
– Доктор Салливан говорит, гепатит – это болезнь маминой печени, – голос у Нелл вдруг сделался неразборчивым, – и это плохо.
Она убежала в свою спальню и хлопнула дверью. У Нелл собственная комната, ей не надо ютиться вдвоем с кем-то, как нам с Тру. Если бы мне захотелось перечислить, кого в нашей семье любят больше, я бы вручила Нелл первый приз. За ней – Тру с небольшим отрывом, а я… в общем, было во мне нечто такое, что заставляло маму грустить, глядя на меня. Я порой ловила на себе этот ее печальный взгляд, уж и не знаю отчего. Из-за моего воображения, наверное.
Уже после разговора о гепатите – может, с неделю спустя – Нелл сказала, что здоровье у мамы совсем пошатнулось. Теперь она подхватила болезнь под названием стафилококковая инфекция, и это очень скверная болячка. Гораздо хуже, чем можно подумать. Даже мне, с моим воображением, бесполезно стараться. Нелл просто плакала и плакала – до тех пор, пока Тру не заявилась к ней в спальню, не стукнула кулаком и не посоветовала заткнуться к чертовой бабушке.
Мама провела в больнице Святого Иосифа почти весь июнь. Похоже, она могла пропустить и празднование Четвертого июля. Жуткая досада, ведь однажды я слыхала, как мама говорит лучшей своей подруге, миссис Бетти Каллаган, что ей стоило назвать Тру «Петардой», вот до чего наша мама любила Четвертое июля.
К тому времени Холл по большей части перестал являться домой. А Нелл стала раздражать Тру – настолько, что та, едва завидев сестру в белой блузе и кожаных туфлях, сразу заводила пластинку про Элвиса… Элвиса… Элвиса. Я-то считала, что Нелл ничего. Не фонтан, конечно. Но я старалась не забывать папины слова: в мире есть сестры и похуже, чем наша Нелл. Хотя Тру бывала сыта ею по горло – до такой степени, что начинала гоняться за Нелл по всему дому, ловила где-нибудь и, поднеся к губам зубную щетку, как микрофон, принималась горланить «Ты не кто иная, как охотничья собака»[5] – опять и опять, пока Нелл не теряла терпение и не давала ей хорошего щелбана. Тогда мне приходилось успокаивать Тру, а потом дарить что-нибудь ценное вроде любимого стеклянного шарика с металлическим блеском внутри, чтобы та пообещала, что не станет пытаться придушить Нелл во сне.
Тем утром, когда Нелл рассказала нам про мамину стафилококковую инфекцию, я решила, что неплохо бы сходить в церковь и немного помолиться, – хоть и считала, что Бог давно оглох и не слыхал ни единого слова из тех, что я ему наговорила. Нелл не захотела пойти со мной, потому что спешила в «Автомастерскую Филларда» на встречу со своим парнем, Эдди Каллаганом, который там работает, а библиотекарше миссис Каллаган доводится сыном.
Мне больше всего нравилась церковь Богоматери Доброй Надежды, при ней была воскресная школа, а еще она в шести кварталах, и сестры О’Мэлли могут дотопать туда на своих двоих. Правда, идти нужно мимо дома Жирняя Эла Молинари, отчего у меня вечно портилось настроение, ведь Тру мало что так любила, как встать напротив его выкрашенного желтым дома и громко объявить: «Жирняй Эл говняшку съел!» Она по-всякому его обзывала: то итальяшкой, то макаронником, то говорила, у него спагетти вместо мозгов, а то еще, если совсем на взводе, затянет песню Гарри Белафонте под названием «Дайо», только пела она по-другому: «Жирняйо… жирняйо».
Она даже не сомневалась, что прошлым летом именно Жирняй Эл угнал ее велосипед, и до сих пор рвала и метала. Заставить ее прекратить мне нипочем не удавалось, хотя – Бог и папа мне свидетели – старалась я как могла, но только все кончалось тем, что Жирняй Эл гнался за нами полдороги в школу, угрожая убить, если только поймает, да только зря грозился: у него правая нога кривая из-за палимилита. Впрочем, мог и догнать. И я всегда говорила Тру: «Что ты станешь делать, если он тебя поймает? У него же ножик есть».
Тру начинала смеяться, и смеялась долго, а в глазах у нее появлялось дикое выражение, будто наплевать ей, догонит ее Жирняй Эл или нет. Меня это беспокоило. Почти каждый день я жалела, что рядом нет папы, он бы заставил сестру угомониться, а не то, похоже, этот дикий блеск в глазах не доведет Тру до добра.
В то утро сестра плелась сзади, слегка дуясь: я объявила, что нынче не в настроении убегать от Жирняя Эла, так что послушалась бы Тру маму и вела себя как следует. Она шла, пиная перед собой камешек, – любила так делать, когда думала о чем-то, – а потом спросила тихонько, так что я едва расслышала:
– Ей ведь станет лучше, правда, Сэл?
Я не стала оборачиваться: тогда уж Тру разозлилась бы всерьез. Она терпеть не может, когда на нее смотрят в те минуты, когда она бросает «насвистывать в темноте». Я сообразила, что значит это выражение, приглядевшись к деталям. Все-таки артерии у бабули и не думали твердеть. Мама и Тру и впрямь были двумя горошинами в стручке – обе старательно делали вид, будто все в порядке, хотя дела шли так себе.
– Ага, у нее все будет хорошо, – сказала я, не оглядываясь, а сама задумалась: если не будет – что тогда? Мы с Тру так и будем жить с Холлом и Нелл? Или, может, переберемся к бабуле и дядюшке Полу? Ну, тогда Тру точно не обрадуется.
– А вдруг умрет, что мы станем делать? – Тру пнула камень посильнее, и тот проскочил мимо меня. – Думаешь, нас отправят в приют?
Каждый год незадолго до Рождества наш скаутский отряд навещал сиротский приют на Лисбон-стрит, названный в честь святого Иуды, который был святым покровителем безнадежно больных. Кто-то совершил жестокий поступок, назвав так приют: каково там живется бедным сироткам? Мы пели им хорал «Что это за Дитя?» и дарили подарки вроде открыток, завернутых в зеленую бумагу и перевязанных красными ленточками. Я все это терпеть не могла. Не могла стоять и смотреть на бедных детишек, у которых ни мамы, ни папы и вообще никого, кому они были бы не по фигу.