Васильев не верил, а ему говорили, что все было именно так, даже называли деревню и фамилии баб.
«Лишь одна женщина потерпела…»
В старину прямо во дворы забегали и зайцы, и волки. На зайцев петли ставили, для волков ямы рыли. Выроют поглубже, веточками забросают и будто нет ничего, а наверх падаль положат. Подбежит волк и — хоп в яму.
На диво быстро привык Васильев к этим местам с их невыносимой грязью весной и в ненастье, с их бесконечной пургой зимою, когда воздух становится тяжелым, тягучим, и мороз будто кипятком ошпаривает лицо. Неделю назад пурга застала его на пути в Карашиное. Враз исчезла под снегом дорога, синий вечер превратился в ночь. Васильев трепетно и упрямо нащупывал ногами гладкую твердь дороги, боясь заблудиться, прятал обмороженные щеки и нос в воротник полушубка и, удивительно остро ощущая всем существом своим эту страшную мглу, казавшуюся ему сошедшей с небес и непонятно устойчивой, бесконечную пляску снега и ветра, весело думал: в этом есть что-то романтичное. Осветить бы прожекторами, посмотреть и нарисовать…
Все вроде бы свое тут, все давно знакомо. Знакомо-то знакомо, а осенью шли ребятишки под берегом и видят: торчит что-то из земли, потянули — бронзовый котел необычной формы. Сообщили в город, приехали оттуда двое в очках, рылись, рылись — глиняные сосуды и черепки нашли, говорят, древнее городище на этом месте было. И сейчас еще горка видна, точнее — часть горки, а другая часть давным-давно рекой слизана. Когда-то жили люди, кучумовы скорее всего, радовались и горевали, любили и плодились и ничегошеньки от них не осталось, одни жалкие черепки. Были и — не были.
Хорошо людям, верящим в Саваофа. Грезы. Мечты о рае. «Значит, есть какая-то польза от веры? Грезы есть грезы, мечты есть мечты. Те же черепки… Кажется, Стендаль сказал: «Единственное, что извиняет бога, — это то, что он не существует». Надя верила в бога, хотя и скрывала это (все-таки — жена начальника). Зато теща открыто заявляла всем, что верует, и, видать, гордилась этим. Как-то летом, тогда у него было веселое настроение, Иван Михайлович спросил у тещи за обедом:
— А что мясо не берешь?
— Пост щас. Скоромное нельзя.
— А днем щи с мясом во всю уписывала.
— Ела.
— Ну, так не последовательно получается, сударыня.
— А днем ты велел. И, значит, грех с меня спадает.
— Куда спадает?
— Ну… не ляжет на меня грех-то.
— Это почему же?
— Раз ты велишь есть.
— Ничего я тебе не велю. Хочешь — можешь поститься, не раз говорил. А на других грехи, пожалуйста, не сваливай. У меня и своих хоть отбавляй. Черти, они на том свете во всем разберутся.
— Господи, помилуй! За столом-то!.. С ума спятил! — Теща перекрестилась. — Еретик ты этакий!
— Разберутся и за язык каленым железом потянут.
— Замолчи! Тока на грех наводит. — Теща плюнула. — Господи, прости мою душу грешную!
— Не бойся. Нет ни бога, ни ада.
— Никто ничо не знает.
— Тогда позволь задать тебе несколько вопросов.
— Ничего такого я и слышать не хочу.
— Нет, уж давай, голубушка, не увиливай. Скажи вот, для чего господь бог создал тараканов, блох, вшей, змей и тому подобную пакость? А?!
— Создал, значится, надо.
— Ну, это не ответ. Зачем, к примеру, нужен клоп? Какая от него польза?
— Надо, стал быть.
— Но зачем? Мир создан на жестокой основе. Все живое взаимно поедает и мучает друг друга.
— Нам покудова не понять, — пробормотала теща.
— Тут, брат, и понимать нечего. Большой разум не мог создать такую жестокость. Или вот еще…
— Хватит! — замахала руками старуха. — Хватит!
— Почему грешников на веки вечные посылают в геену огненную? Никакого тебе определенного срока. Всех гуртом, на веки вечные… Не гуманно получается, мамаша. Да-с!
— А ну тя к чемору! — окончательно рассердилась теща. — Все ж таки навел на грех, прости меня, господи! Весь аппетит пропал теперя.
Вспомнив об этом, он вяло улыбнулся. Он часто, с какой-то непонятной ему самому навязчивостью вспоминал о боге, не веря в него, страстно желая его, удивляясь несказанной популярности всевышнего и думая, что древняя пословица «один бог без греха» была бы, если бы создатель существовал, весьма далекой от истины.
Теща что-то расхворалась, и Надя уехала к ней. Перед отъездом без конца наставляла его: сделай по дому то-то и то-то. «У нас ведь… Наше… Мы с тобой…», будто живут они давным-давно. Он почему-то неловко чувствовал себя с ней: стыдливость не стыдливость, не поймешь что. Оттого, может быть, порой грубовато и категорично отвечает ей: смотри, мол, какой я «настоящий» мужчина, скажу, как отрублю. А ведь все вроде бы просто и ясно: он — муж, она — жена. А «муж и жена — одна сатана». Одна, да и не одна.
Он изучал жену как малознакомого человека, отмечая то одну, то другую неизвестную ему черту ее характера. Она, оказывается, чрезмерно обидчива, а значит, надо с ней осторожничать; подозрительна, последнее всегда плохо, а для Ивана Михайловича особенно. Не просто жить двойной жизнью: обычное становится необычным, простое — сложным, и будто ходишь по жердочке над пропастью. Конечно, разные есть характеры, и, видимо, кто-то в его положении видел бы не жердочку, а канатную подвесную дорогу. Наверное, так…
Позавчера она сказала ему:
— А ты греши и кайся. Греши и кайся.
— Надо же!
Поначалу, когда они поженились, он не раздевался догола при жене — боялся, чтобы не увидела его татуировку — свастику, которую он много раз пытался удалить, но безуспешно. Но вскоре она все же заметила татуировку. Удивилась, конечно. И пришлось сочинить целую историю: был он какое-то время на оккупированной территории, и пьяные немцы, решив поиздеваться, связали его и еще одного мужика и сделали эти наколы на их коже, о чем он просит никому не говорить. «А то кто как поймет». И добавил: «Этот орнамент был известен еще в каменном веке. И говорят, что свастика служила когда-то в качестве религиозного предмета. Вот и будем считать ее религиозным предметом. Да наколы эти уже и плохо видно». В тюрьме татуировку, наверное, не скроешь. Вот оно, еще одно свидетельство против него!
В то утро они с Надей слегка поспорили, так, по пустякам, и Васильев, встав с постели, остановился у темного окна. Смешно шлепая босыми ногами по полу, жена обняла теплой рукой:
— Что ты встал, полежи еще. — Уткнула голову ему в грудь.
— Спи, спи. — Он похлопал ее по плечу.
— У-у!.. И ледяшка же ты!
Легла на кровать и повернулась к стене — обиделась.
По внешности она типичная сибирячка — широкие плечи и бедра, густые брови и крупный, вяло очерченный подбородок, — ни намека на изнеженную красоту. Но в ее огрубленности и простоте есть какая-то своя прелесть. Так кажется Васильеву. Она здоровее, выносливее его, и эта народная сила импонировала ему. Она своеобразный человек. И это, наверное, хорошо. Почему люди должны походить друг на друга, как новые пятаки. Последнюю фразу он недавно услышал от Рокотова, и она порадовала его: ведь раньше Васильеву почему-то казалось, что советские руководители стремятся, чтобы все люди были какого-то одного образца, с одинаковой моралью и едиными философскими взглядами.
Сам Рокотов в представлении Васильева — типичный районный руководитель: уверенная осанка, властный голос. Любит хвалиться: «Деды и прадеды мои батрачили. Отец — простой колхозник. Откуда тонкой кости и деликатности взяться?»
Теперь все гордятся плебейством. И, наверное, многие потомки дворян и буржуев изображают из себя пролетариев, как когда-то наиболее предприимчивые люди из «низших сословий» изображали из себя столбовых дворян. В тридцатые годы одна ленинградская старушка, бедненько одетая, но чопорная, говорила Васильеву слабым, заметно отчужденным голосом: «Я — дворянка. А вы, кажется, из купцов?»
Как всякий настоящий руководитель, Рокотов стоит за пределами собственных симпатий и антипатий, со всеми одинаков, сухо вежлив и строг. Но Васильева он все же по-своему отличает — при его появлении лицо у секретаря райкома слегка оживляется. Так, во всяком случае, кажется Ивану Михайловичу, и он иногда с горькой усмешкой думает: посмотреть бы на физиономию Рокотова, когда тот узнает, кто такой Васильев и кто такой Лебедев.