Богдановка — простая сибирская деревенька: темные избы из толстых сосновых бревен, слепые амбарушки, длинные огороды и сразу за околицей бесконечная тайга. Дом фельдшера Малахова, к которому добирался Титов, стоял на краю деревни. Дом как дом — четыре окошка, хлевок, садик, завалинка…
Напротив малаховского подворья, посередке улицы, два мужика стоят: один старый, лысоватый, с палкой вместо трости, другой — молодой, видно, порядком назюзюкавшийся. Стоят и ругаются, точнее, ругается пьяный, а старик просто кричит. И кричит как-то по-особому — покровительственно:
— И как тебе только не стыдно? Совсем замордовал бабенку.
— Ну, гадство! Ты чо в чужую жизнь встреваешь? И чего ты корчишь из себя? Ты кто мне? А?!
— Ну хватит, говорю! Сегодня же позвоню в милицию.
— Зво-ни хоть в две милиции. Пристал… как банный лист.
Парень утих было, но что-то вдруг подтолкнуло его, и он заорал:
— Чо мне твоя милиция?!
— Иди спать.
— Это она из-за тебя из дому убежала.
— Иди спать, бога ради.
— Это ты все воду мутишь.
— Уймись! Еще раз прошу. Мне уже надоело… Иди — или я тебе сейчас навешу. Ей-богу, навешу. Ты меня знаешь.
Пьяный зверски смотрел на старика, кажется, готов был изувечить, убить, съесть его вместе с костями, но молчал. Стоял и молчал.
«Неужели старик — Малахов?»
Да, это был «тот» Малахов.
Николай Степанович давно собирался поговорить с каким-нибудь старым фельдшером или фельдшерицей где-нибудь в деревенском глухом захолустье: вдруг что-то и посоветуют хорошее.
До чего же много морщин на лице старика: косых, прямых, справа налево, сверху вниз, едва заметных и глубоких, как шрамы; волосы белым-белы, а тело не по-стариковски легкое. Кто-то говорил Титову: страшна не седина (бывает: седина в бороду, бес — в ребро), страшны потухшие, обесцвеченные глаза; старик с живыми глазами еще не старик.
Глаза у Малахова ярко-карие, живые, даже неприятно насмешливые.
— Так что же вы хотели? — спросил Малахов, усаживаясь на завалинку.
Титов сказал. Он был рад, что наконец-то сел, ноги вязко гудели, ломило спину, тело жаждало покоя.
— Ну, это я вам скажу, и к лучшему, что не было автобуса, — махнул рукой Малахов.
«Смотри-ка ты, кажется, насмешничает».
— У меня, дорогой, своя теория.
«Нынче у всех свои теории, — мрачно подумал Николай Степанович. — Каждый лезет в науку».
— Против всех болезней я прописываю прежде всего здооб. Слыхали об этом лекарстве?
— Нет.
— Хотя и старое, но прекрасное средство. Лучше всяких новых. Стоит, правда, дороговато. У нас, в Богдановке, к примеру, дешевле чем за две тыщи и не купишь.
— О чем вы, собственно, говорите? — рассердился Титов, недовольный тем, что Малахов с первой минуты начинает валять дурака.
— Да о том же здообе. — Старик улыбнулся. Улыбка тоже слегка насмешливая. — Могу прописать. Чудесный препарат. Здооб. Здоровая обстановка.
— Извините, но мы оба в таком возрасте, что лучше без подобных шуточек, — сухо сказал Титов и подумал: «Вздорный старик».
— Вы что, специально ко мне?
Титов сердито молчал.
— Только ко мне? Но ведь я давным-давно не работаю. Мне уже семьдесят седьмой. Какой дурак вас направил?
Титов страшно устал за время поездки и сейчас не знал, что делать.
Малахов сказал самоуверенно-снисходительно:
— Больные думают, что медики должны обеспечивать им бессмертие. Проглотил этак килограммчик таблеток — и жизнь на полстолетие продлена.
— Не надо, слушайте. Мне неприятно. Закончим наш разговор. Я немножко отдохну и уйду.
— Но я, ей-богу, говорю дело. Никакие лекарства не помогут, если человек днем сидит сиднем, а ночью лежит лежмя. Легковушка, автобус и троллейбус. Кабинетик. И весь вечер торчим перед телевизором. Квартира, конечно же, в центре города. Попробуй-ка предложи нам квартиру где-то на окраине, у леса — вот уж крику будет! Недооценивают. Затирают! Ванька Петров вон у центральной площади квартирку отхватил, а я чем его хуже? А если в лес когда-то соберемся, то непременно с водочкой и пивком. А здесь…
Малахов улыбнулся (улыбка неожиданно простая, дружеская), глубоко вдохнул и медленно выдохнул из себя воздух; это у него получилось как-то немножко смешно. По-детски получилось.
— Дыши не надышишься. И тут дело еще вот в чем. В городском воздухе совсем мало так называемых отрицательных аэроионов. Витаминов воздуха. Живи, дорогой, среди природы. Или хотя бы чаще выезжай в лес и на дачу. Рыбачь и охоться. Ходи и бегай. И если можно, то босиком. Я вот часто хожу босиком. В этом что-то есть… Живи спокойно. И еще… Слыхал русскую пословицу: «Если хочешь жить — потягивайся»? Мудрейшая, я тебе скажу, пословица. В чем тут дело — не знаю. Это уж пусть там ученые разбираются.
Больно уж быстро он выпалил все это. В нем все же есть что-то неприятное, хотя он уже не казался Титову вздорным и недобрым. Более всего неприятен самоуверенно-снисходительный голос, так не согласующийся с хорошей улыбкой.
— И побольше веселись. Мой дед до ста четырнадцати дотянул. И все, бывало, хи-хи, ха-ха. А вот я не в него.
Николай Степанович решил заночевать в Богдановке (куда пойдешь на ночь глядя) и обратно отправиться на рассвете. Малахов оставил его у себя, а сам куда-то уплелся.
Напротив малаховской избы, в каких-то двухстах шагах от нее, пьяно виляла возле крутого берега речка, по словам фельдшера — крепко обмелевшая в эти дни, но по-прежнему бойкая, студеная. За речкой — старицы, они в непролазном тальнике, камышах, осоке, валежнике, и в этой плотно-зеленой дремоте — водяные оконца-колодцы. Днем, когда Титов проходил мимо них, они блестели, как глаза на морде мохнатого лешего, каким его рисовали когда-то художники. Ему подумалось так. Чем ближе к ночи, тем больше тянуло с речки сырой прохладой.
Перед окнами прошагал Малахов в майке, с колуном. На улице у тына стояла поленница дров, рядом — березовые кругляши. Старик ставил кругляши на попа и разрубал. Бах — кругляш пополам, бах — из половинки стало две четвертинки.
«А хорошо быть таким вот здоровым и самоуверенным, как он. Жить в тайге, вскакивать с постели чуть свет, копаться в огороде, рыбачить, охотиться, ходить по ягоды и грибы».
Титов печально улыбнулся: нет, поздно уже, здоровье не то, силы не те. И кем он будет здесь работать? «Смерти бояться — на свете не жить».
7
Опять была зима, по-сибирски долгая, снежная. И были грустные северные вечера, с застывшим светом электрофонарей на улицах и посиневшей луной на черном небосводе. В один из таких лунных вечеров приехала Зоя. Она сидела на лавочке у темного подъезда, и Николай Степанович, возвращавшийся с работы, наверное, не узнал бы ее, если бы она его не окликнула.
— Ты?! Ты когда приехала? И чего здесь сидишь на холоде?
— Да я недавно пришла. Ничего…
А сама уже скорчилась от холода. Зоя скрытна. И к тому же робка, застенчива, только с отцом и подругами не чувствует робости, им даже дерзит порою.
— Ну, как ты себя чувствуешь? — спросила она уже в квартире, отогревая руки у батареи и с некоторым удивлением глядя в окно, на заснеженный лес.
— Хорошо. Теперь хорошо.
Николай Степанович еще летом поменял квартиру, избрав это вот, близкое к лесу, место, радуясь сам и радуя тех, кто перебрался в центр города, на старую квартиру Титовых.
— Ну и слава богу! Я рада за тебя. Сейчас ты выглядишь, в общем-то, неплохо. Тьфу, тьфу, чтобы не изурочить! Мне писали, что Каширцев умер.
— Весной еще.
Дочь любит задавать вопросы; каждое ее письмо на одну треть из вопросов. Титов нигде больше не видел таких странных писем. С детства у девчонки слабость такая. Будучи малышкой, без конца спрашивала: «А почему?» Тысяча «почему» на день. Спросит, и губы трубочкой.
— Лечишься или уже нет?
— Про-ти-во-бор-ствую… Подружился со спортом. Закаляйся, как сталь. Кажется, так поется в песне. Много хожу и бегаю. Даже босиком. Заземляюсь.