— Корнеев.
В голосе что-то тяжелое, недовольное. Но чувствую, это не из-за меня. Было Корнееву лет тридцать, наверное; маленький ростиком, лицо угрюмое, брови густые, мохнатые, из-под них откуда-то из глубины глядят острые, беспокойные, нервные глаза. Мне стало как-то не по себе: будто изучает, прощупывает. И главное — не доверяет тебе. Весь он какой-то задерганный: все чего-то поглядывает по сторонам, идет сгорбившись, чуть вперед выставив руки, будто на спине у него тяжелая-претяжелая поклажа.
«Видать, подменяет тут всех, вместо того чтобы руководить, — подумал я. — Бегает, не зная передыху, суется в каждую щель. Вот и довел себя…»
Я недавно уволился из армии и, работая редактором газеты в отстающем районе, где особо ощущались послевоенные разруха и голод, пытался понять причины отставания и наивно полагал, что уже близок к цели и скоро, совсем скоро расскажу всем через газету, в чем корень зла. Но Корнеев все же сразу произвел на меня большое впечатление.
— Морозы ожидаются, — сказал он. — А из пазов дует вовсю. Да и дверь еле-еле держится.
— Так есть же у вас какой-нибудь плотник?
Корнеев улыбнулся:
— Да вот я. И все тут плотники. Других нету.
Улыбка преобразила его лицо, сделав умным и добрым. Улыбка, как известно, может многое сказать о человеке.
На мне старый порыжевший полушубок, ношеная-переношеная армейская шапчонка — срам глядеть, но бригадир все же понял, что перед ним человек из района.
— На чем прибыли?
Сперва я ехал с комфортом — в кабине попутной полуторки, потом, когда машина свернула в сторону, пересел в сани, которые тянул неторопливый, сонливый мерин, подгоняемый хозяином, молчаливым старичком, и почти половину пути — километров этак двадцать — отмахал по заваленной снегом дороге на своих двоих. В нашей редакции не было ни машины, ни лошади.
— Гудят, поди, ноги-то? Фронтовик?
— Да. И вы, я вижу, тоже.
Он вздохнул:
— Кисть вот возле Кенигсберга оставил. И в ногу ударило. Отдохнуть вам надо. Только не знаю, к кому вас поселить.
— Мне на ночку, на две.
— Да это все равно. Пойдемте ко мне.
— Почему же к вам?
— Ну, а куда? У нас раньше все у Мироновны останавливались. Она старуха одинокая и чистоплотная. Но вот третьего дня слегла чего-то. И сейчас за ней самой глядеть приходится.
— Ну, может, еще к кому-то?
— Да вот не к кому больше.
Если командировки выпадали короткие — на сутки, на двое, я старался устроиться на ночлег в сельских Советах, которые располагались обычно в бывших кулацких домах, там удобно — просторно, тепло и, главное, никого не беспокоишь, никому не мешаешь. Но сельсовет был в четырех километрах отсюда, вот-вот стемнеет, а я не люблю бродить по лесу в темноте, мною овладевает чувство какого-то крайне тягостного одиночества.
— Пошли ко мне, — сказал Корнеев и оглянулся.
За нами шла женщина, судя по тяжелой, шаркающей походке, старуха.
— Ты чего, Егоровна?
— Дуняшка заболела.
— А что с ней?
— Да бог ее знает. Пластом лежит. Даже с лица изменилася. Фершала бы надо, Саня.
— Ох, бог ты мой! — вздохнул бригадир. — Да, может, еще оклемается?
— Уж не буровь. Голову поднять не может. Я у ней печь истопила. А Терентьевна травой какой-то попоила ее.
— Ну, гадство! Всыпать вам надо, вот что. Травой… — Чувствовалось, что Корнеев говорит больше для меня, чем для Егоровны. — Что-нибудь да!.. И сроду у вас так!
— Да хватит тебе!
— Ладно, съезжу счас.
«Опять сам…» — с недовольством подумал я.
— Пошли лучше моего Петьку.
— Хорошо. А ребятню Дуняшкину куда денем?
— Ко мне придется, куда же. — Старуха мотнула головой в мою сторону: — Уполномоченный?
— Да нет, из редакции. Слушай-ка, Егоровна, — внезапно повеселел Корнеев. — Нельзя ли товарища у тебя поселить? А?.. Ему только на ночку, на две.
— Так ведь для него, поди, готовить надо. А есть когда мне?
Я сказал, что ничего готовить не надо. Что даст, то и ладно. И кое-что из еды я прихватил с собой.
— Да уж найдем чего…
Голос у Егоровны низкий, грубый. Но грубость какая-то особая — не обидная, как бы дружеская.
Егоровнин дом в центре деревни, рядом, как водится, хлева, сарай, амбарушка, банька, все старое-престарое, давно поосело в землю, покосилось, покривилось и потемнело. Но так худо Егоровнин двор выглядит только с улицы, а внутри веселенький, где надо, покрашено, где надо, побелено, на подоконниках цветы цветут (это в декабре-то!), на кровати гора белых подушек, домотканые половики будто только-только выстираны и постелены, кругом чисто. В прихожей сидели на полу двое ребятишек лет этак двух или трех, а возле скамейки стояла, что-то разглядывая, девчонка, та постарше — лет шести-семи. Один из мальчишек, головастый и пузатый, долбил другого кулаком по голове, а тот, другой, без штанов, в разорванной рубахе, орал что есть мочи и плакал. Егоровна подскочила к ним:
— Ты это чо делаешь, еретик этакой, а?! А ты, Верка, куда глядишь?
Верка подошла к старухе и стала молча, снизу вверх виновато глядеть на нее: дескать, проглядела, прости.
— Мальчишки эти Дуняшкины. Двойняшки.
У девочки в глазах недетская сосредоточенность и печаль. Это плохо, когда в детях мы мало видим детского.
— Покорми-ка ребятишек, — сказала Егоровна Верке и повернулась ко мне: — Я пойду счас. Корову у Дуняшки надо подоить и покормить. Ну, а потом на ферму. Я свинаркой работаю.
Сейчас я хорошо разглядел ее лицо, оно широкое по-сибирски, все в темных жестких складках, будто кожу там и там надрезали, много седых волос. «Пожалуй, не очень-то приятное лицо, — подумал я. — У многих добрых людей, которых судьба не баюкала и которые все видят, все понимают, почему-то тяжелые, неприятные лица». Свет от керосиновой лампы, висевшей на стене, падал сверху, и я никак не мог разглядеть глаза старухины. Но вот она подняла голову — и я увидел: глаза у нее еще живые. Совсем молодые глаза. Выставила на стол тарелки с картошкой в мундире и квашеной капустой, стакан молока и краюху ржаного хлеба — совсем славнецкий для тех времен ужин. Руки ее двигались неторопливо, спокойно. «Добрые руки», — опять подумал я.
— Вот поешьте. И отдыхайте.
Мне было как-то невесело, тяжело (от длинной дороги, наверное), хотелось домой, и я ругал себя: какого еще лешего надо — тепло, чисто, светло. В годы войны, в траншее, в землянке, я сладостно мечтал о такой вот избе, о таком покое. Видно, нет конца желаниям человека.
Егоровна пришла поздно вечером, когда ребятня, наигравшись и накричавшись, спала вповалку на тулупе в прихожей. С ней был Петька, тот самый, которого посылали на лошади за фельдшерицей в соседнее село, что в четырех километрах от Рыжовки, парнишка на вид лет десяти, а, как я потом узнал, четырнадцатилетний, по-взрослому увалистый и мрачноватый.
— Петь, поди-ка вынеси горшок. Ребятишки напрудили. И принеси дровишек.
Петька сделал это в два захода — сперва принес пустой горшок, а потом — охапку дровишек, бухнув ее возле курятника, слаженного для кур под кухонным столом. Егоровна недовольно выговорила ему, что он, во-первых, зря два раза таскался во двор, надо было вместе с пустым горшком принести и дровишек, во-вторых, чего греметь, можно испугать ребятишек и, в-третьих, дрова надо класть не у курятника, а у печи.
— Ведь мужик уже, елки-палки.
Отвернулась и пробормотала:
— Господи, прости мою душу грешную!
Петька растопил маленькую железную печку на четырех ножках, которая стояла возле громоздкой русской печи, и подбрасывал в нее мелкие березовые дрова, бересту и щепки; труба у печки сатанински завывала на всю избу. Егоровна мыла посуду, заводила тесто, чтобы утром испечь хлеба, и говорила мне, шумно вздыхая:
— Почти что одне старички у нас осталися. Да бабы да ребятишки.
И начала перечислять стариков, рассказывать, что они делают в бригаде, какие у них семьи, как со здоровьем, какая животина во дворах, и я, слушая ее монотонный голос, слегка клевал носом.