А он сравнительно здоров, и пора садиться за диссертацию. Это будет его главное лекарство.
Однажды, когда в солнечный день, наполненный птичьим разноголосьем, Васильцов отдыхал на скамейке в Цветнике, к нему подсел одноногий черноволосый мужчина лет тридцати пяти, с костылями. Они разговорились, и Максим узнал, что Пано Дзавилайс — грек, долго сидевший в тюрьме у себя на родине.
— Нам достаточно было написать в заявлении: «Я не коммунист», чтобы выпустили. Но никто такое отречение не писал.
Пано хорошо говорил по-русски, лишь с легким акцентом, да кое-где неверно ставил ударения.
Они встречались на этой же скамейке еще несколько раз и как-то Дзавилайс рассказал Максиму:
— Когда эти мерзавцы отрезали мне ногу, хотя можно было ее и не отрезать, я начал требовать визу для поездки сюда на лечение. И вот вызывает меня министр внутренних дел. Начинает с крика: «Коммунистов надо закопать на два метра, в землю, да еще и солдата с ружьем над тем местом поставить!» Я засмеялся: «Не поможет». Он завопил…
Максим поразился: «Даже знает слово „вопить“…»
— «Лечиться захотел! А сам будешь учиться в партшколе оттачивать нож для меня». «Будьте мужчиной, — спокойно говорю я министру, — что же вы боретесь с калекой? Вы на родине демократии, слуга жандармов». Он завизжал: «Слуга, слуга… Себе я слуга!» Позвонил. Вошел чиновник. «Дайте ему визу! К дьяволу его! Пусть учится там резать меня».
В тюрьме я сидел вместе с коммунисткой Марией, очень красивой… Очень… Она уже лет тринадцать сидела. А потом, когда мы оказались на свободе, то жили вместе.
Но Мария навещала в тюрьме моего друга Павла и полюбила его. Она мне об этом честно сказала. И Павел, выйдя на волю, подтвердил… Он спросил: «Можно мы с Марией придем к тебе?» «Нет, нельзя», — отказал я. Через некоторое время товарищи говорят: «Мы выдвигаем, Пано, кандидатуру Марии на выборах. Как ты считаешь?» «Она достойная коммунистка, я поддерживаю эту кандидатуру».
Пано помолчал. Его огромные черные глаза глядели куда-то за этот город, за горы. Наверное, видели Грецию.
— Нет боли сильнее боли душевной, — наконец произнес он, — нет ничего страшнее одиночества. Где найти мне спасательный круг, чтобы продержаться? Да, я борец, да, я сын партии… Но ведь душа просит еще и ласки, сердечного друга рядом. Временами я чувствую себя никому не нужным старцем… У меня гибнет и другая нога… У нее не прощупывается пульс… Болезнь сосудов… Они сужаются и не пропускают кровь. Что же делать дальше? Как вернуться к борьбе? Мы в тюрьме учились политике, философии, а надо было учиться еще и какому-то запасному ремеслу. Такова жизнь. Партия сейчас помогает мне. Но я не разрешу себе быть ее вечным иждивенцем…
Он опять умолк. Молчал и Максим. Что ему скажешь? В бодреньких словах Дзавилайс не нуждался. Надо ли осуждать Марию? Но ведь на свете есть и такие, как Феня, Лиля. Надо и ему вернуться к активной жизни. Сегодня же, сегодня сесть и составить план, продумать идею книги.
Есть люди, ждущие все время неожиданный удар, несчастье, а есть верящие, что каждый день может принесши им радость. Такие, если их и постигает беда, переносят ее легче, зная, что наступит светлая полоса. Вероятно, он относится к последним.
Васильцов приметил еще один жизненный закон, который назвал «законом душевной компенсации». Если человеку тяжело, если его незаслуженно обидели и он попал в тиски недружелюбия, предвзятости — непременно найдутся люди, готовые протянуть руку помощи, ослабить силу невзгод.
Проявление этого закона он ясно почувствовал на себе: к нему, «зачумленному», приходил Макар, его зазывала сестра Костромина, отогревала ненавязчивым участием, старалась успокоить, рассказами, что Константин Прокопьевич неплохо живет в Ленинграде, ждет к себе и ее, и Максима Ивановича.
Дед Пантелей с бабкой Акулиной, конечно, не знавшие о всех его бедах, приняли Максима, когда он пришел в гости, как родного. Они сидели — так захотел Максим — на кухне.
Прислонились в углу рыбачьи накидушки, винно пахли слежалые яблоки на подоконнике. Услышав, что он в разводе, стали расспрашивать, что да как — дед немедленно предложил возвратиться к ним, Акулина же, успокаивая, сказала:
— Ошибка в фальшь не идет. Не бери в голову.
А потом к водочке подала пахнущие укропом огурцы, сообщив при этом:
— Посолено во вкусе… и лист покладен черносмородины и хрена…
А сколько стараний приложила Шехерезада, чтобы достать Васильцову путевку в пятигорский санаторий…
* * *
Как-то, во время прогулки по городу, Максим разыскал домик Лермонтова. Васильцова потянуло сюда не только потому, что он любил этого поэта, но привела и память о сбереженном Лилином подарке.
Максим пересек дворик, мощенный камнем, обсаженный фруктовыми деревьями, и поднялся на — порог одноэтажного белого домика с камышовой крышей. В прихожей-столовой с очень низким потолком его поразили своей обыденностью кувшин и таз возле стены, а на ней, в рамке под стеклом, — стихи:
Как я люблю, Кавказ мой величавый,
Твоих сынов воинственные нравы…
Васильцов вошел в залец с маленьким роялем в углу, журнальным столикам и двумя креслами, обитыми темно-бордовой материей, и вдруг увидел Анатолия Жиленко с Олей. Жиленко был явно в ширпотребовском костюме, узковатом в плечах и с клешем. На Оле голубело вязаное платье, облегающее ее стройную фигуру.
Мужчины обнялись, на мгновение застыв, Оля со стеснительной улыбкой протянула Максиму узкую ладонь. Но он не довольствовался рукопожатием, а обнял и поцеловал Олю. Милое лицо ее порозовело.
Они вышли на горбатую улицу, с такими же белыми домиками, как лермонтовский.
— Ты кто? — спросил Максим, неотрывно глядя на Анатолия.
— Командир артполка.
— Ого! Майор?
Синие глаза на загорелом лице Анатолия весело засветились:
— Бери выше, майором в Берлине был… Вот привез женушку подлечить, — он нежно притянул к себе Олю, и она зарделась, посмотрела на мужа влюбленно, — а своих двух башибузуков мы подбросили моей маме, она в этих краях живет, в станице Староминской… Завтра уезжаем. Я, если артиллерийский бог даст, в этом году в академию поступлю… А ты кто? — спросил Анатолий, тоном подражая Максиму.
— Изгнанный отовсюду.
Васильцов кратко рассказал уже осточертевшую ему институтскую историю.
— Ну не гадство ли! — возмущенно, по-мальчишески воскликнул Жиленко, выслушав его. — Не было там меня. Выпустил бы пару снарядиков по этой компании… Где бы нам посидеть?
Они нашли затрапезный ресторан у вокзала, с полосками липучки для мух, висящими на дверях и окнах, с пятнистыми скатертями, и выпили за встречу, за то, чтобы у Максима кончились все его беды… Жиленко рассказал, как после войны «рванул в Акмолинск», а Оля — о своей встрече в Польше, когда Анатолий служил там, с Ядвигой, спасшей ее в лагере.
Встреча была очень неожиданной. Скворцова переходила улицу большого города, когда вдруг увидела Ядвигу. Живую Ядвигу! Ошибки быть не могло: густо-янтарные глаза, маленький, вздернутый нос на добром лице.
И Ядвига сразу узнала Олю, — бросилась к ней. Здесь же, на проезжей части улицы, они стали обниматься, целоваться. Слезы текли по их щекам. Наконец, расслышав гудки остановившихся машин, с трудом оторвались друг от друга.
— Старшенький наш, Толик, растет болезненным, — огорченно говорил Жиленко, — позвоночник у него искривлен, но мы его упорно лечим.
У него мелькнула мысль: «Может быть, словно между прочим, предложить Оле походить по магазинам, а в это время рассказать Максиму историю „немчика“?» Но решил; что нет, пусть тайна останется тайной.
Трудно ему дался этот мальчишка. В чем-то надо было каждодневно переступать через себя. Это оказалось сложнее, чем он предполагал. Но когда разглядел, как мучается Оля, заметил, что она не спит по ночам, свое стало неважным… Однажды, перед его отъездом на новое место назначения, Оля сказала: