Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На печи, свесив коротенькие ножки, сидел старый-престарый обабок с потухшими, незрячими глазами.

Ну, разве это Махонька?

12

Это случилось в третий день утром. Все видели: на улицу выползла дряхлая, разваливающаяся старушонка, а с улицы в избу вошла Махонька.

Опять живая, опять глазастая, опять голосистая. С порога объявила, как в колокол ударила:

– Домой надумала. Домой пойду.

Федосья привыкла ко всяким неожиданностям со стороны Екимовны, ей не в новость был переменчивый нрав, и потому не стала отговаривать, а Огнейка и Енушко заревели в голос.

Но Махонька быстро их укротила:

– Чего горло-то драть? У вас дом есть, да и я не бездомна. А я когды из дому-то? Сколько шла-добиралась до вас? Да от меня, гулены, и печь-то своя отвернется. И скотина на порог не пустит.

– Да у тебя разве есть своя-то скотинка?

– А как? Кот Котофей, белы лапы, да стадо коровушек с длинным хвостом, которые под полом живут. – И Махонька первая рассыпчато рассмеялась. Любила, когда игривое словечко с языка слетало. – А само-то главно у меня дело, – сказала она со вздохом, – девушки. Снеги скоро начнут подтаивать – не могу ли на могилку к дочерям попасть.

Огнейка захлопала глазами:

– Да разве у тебя дочери, Махоня, были?

– Что, думаешь, я так с коробкой на руке и выросла? Весь век оскребышком прожила? Нет-ко, матушка, я и девкой была, и под венцом стояла, и в женах намучилась досыта. Мужичонка попался некорыстный, пьеница… Бывало, каку копейку заробит, ту и пропьет. А мне-то как? У меня две девушки. Одной три годика, другой пять. Пошла по людям. Да в кою пору жила-робила в людях, мой пьеница и дом спалил. И себя нарушил, и девушек.

– Сгорели? – ахнула Огнейка.

– Сгорели. Одни уголечки остались. Я рылась-рылась на пожарище, ни одной косточки ихней не нашла. Угольков сколько-то в берестяную коробочку нагребла, да те угольки и захоронила в могилку.

Тут Махонька, всю жизнь не любившая плакуш, расплакалась.

Огнейка стала ее утешать, обнимать, и вот много ли старухе надо? Заулыбалась. Весенним ручьем зажурчала:

– Не буду, не буду туманить солнышко. Без меня ему сушить много слез. Мне и дедушко все, бывало, наказывал: осень и без тебя лето задавит.

– Так и говорил? – это Ваня спросил. Он только что вернулся с водой от колодца и грел у печи замерзшие руки.

– Так, так. У-у, у меня дед-то был… Первый человек по всей Ельче. Мужики из-за его плахами дрались.

– Почто?

– А пото, что всем надоть. Пойдут артелями в море семгу да зверя ловить, раньше ведь широко Ельча жила, не у пня стояла, на парусах бегала, кажная артель с поклоном, да в ноги. Во как ране слово-то почитали. А мой-то дедушко, Данило Васильевич, все мог: и молитву сотворить, и тоску с человека снять, и море усмирить.

– Тебя, Махоня, опять на сказку потянуло? – усмехнулся Ваня.

– А вот и нет, – пылко возразила старуха. – Кого хошь спроси, скажут. Валы на море расходятся, царь водяной забуянит, начнет норов свой показывать. «А ну-ко, Данилушко, проговори свое слово, успокой его». Данилушко и проговорит, успокоит.

– И валов не будет?

– У меня горло, а у дедушка-то труба была. Колокол ваш монастырский перегремит. Я-то уж не застала в силе своего деда, за няньку с нами был, тата у нас рано помер, а как почнет старины-то пропевать, ровно лес в бурю зарокочет, ровно громы с неба падут. Да чего говорить? У нас дом на главном юру был, на трахте стоял – все через нас ездили: и с Мезени, и с Печоры, дак он сколько захочет, столько и держит у себя мужиков. Без вина споит, укачает людей.

– Дак это ты от деда старины-то переняла?

– От деда. Все, бывалоче, настаивал: запоминай, Махонюшка, – он первый меня Махонькой-то назвал, – это твой хлеб в жизни будет, от слова кормиться будешь.

Махонька вдруг встала:

– Все боле. Складываться надо да коня своего запрягать.

Порохины – ни взрослые, ни малые – не поняли.

– Все, говорю. Солнышко-то когды меня тычет: собирайся. Тебе еще двадцать верст попадать.

– Чего? Чего? Ты хочешь сейчас идти?

Начались уговоры, упрашивания, слезы. Даже Федосья на этот раз сказала свое слово: подожди, дескать, хоть до утра, я подорожников каких-нибудь напеку, а то сейчас и на дорогу дать нечего.

– Не выдумывай! Никуда не отпущу! – выкрикивала Огнейка. Она пуще всех убивалась. – Одна пойдешь лесом, медведь выскочит – чего будешь делать?

– У-у, с Михаилом-то Потаповичем я век в дружбе. Еще когда вперед, в Копани, шла, просил похозяйничать да с робятками поводиться. Сама, вишь, в тягости, приплода ждет – замучился бедный.

И вот не прошло и полчаса, как Махонька собралась. И было все точь-в-точь как в то утро, когда она явилась к Порохиным. Маленькая, крохотная старушонка в старенькой заношенной шубешке раструбами, с котомочкой за плечами, с коробкой на руке и батожком. Только котомочка и коробка сейчас были пустыми.

– Ну, простите меня ради Христа, грешную. Даст Бог – встретимся.

И пошла-посеменила, бойко переставляя батожок. Понесла радость в другие дома, другим людям.

13

Как во сне, как в сказке, пролетели дни, прожитые с Махонькой. В старом доме у болота опять начались будни. Опять никто из соседей по целым дням не заглядывал к Порохиным, не считая, конечно, Олешеньки горбатого, опять какой-нибудь мужик или парень, проезжая мимо с водой или сеном, как чурку, швырял донельзя обидное – икотники. Так, от нечего делать, для забавы.

Огнейка выходила из себя, прямо босиком выскакивала на крыльцо:

– Вот погоди, Савва приедет, он тебе покажет, ругателю.

Савву ждали со дня на день. Федосья и Огнейка каждый день подмывали в избе пол, а Ваня поддерживал тепло в бане: ведь кто должен приехать? Хозяин. Кормилец семьи.

Савва нагрянул вечером, после ужина, когда его в тот день уже перестали ждать. Вдруг под окошком завизжали, запели сани. Федосья, сидевшая за прялкой, крикнула: «Робята, робята, встречайте!» Но встретить на улице не успели.

Савва вбежал в избу с ходу. Как отец. И, как отец, прямо с порога окинул избу заиндевелым, но пронзительно-светлым, живучим глазом:

– Что, не ждали?

Вот тут и Огнейка подала голос.

– Ждали! Ждали! – обрадованно захлопала в ладоши Огнейка, но на шею не бросилась. И не оттого, чтобы чересчур боялась старшего брата, а вот что-то удерживало – не давала своим чувствам воли.

Савва огладил ладонью лицо, оборвал с отросших в лесу усов и бородки куржу, кивнул Ване:

– Иди, монах, прибери Карюху. Не разучился еще там, в своем монастыре, как лошадь распрягать.

Савва был настроен на веселье, он даже захохотал, широко оскаляя крепкий, белозубый рот (Порохины все были зубастые), и Федосья – нечего выжидать лучшей минуты – сказала:

– Не в монастыре больше.

– Знаю. Сороки в лесу от удивления раскричались. – Савва шагнул к брату, который стоял с поникшей головой, не смея поднять от пола глаз. – Ну, Ванька, не ожидал от тебя такой прыти. Я ведь думал, ты у нас хитрун. А ты, во как, на самого Федьку-келейника с ножом.

Ох, как же тут воспрянули все Порохины! Ведь приготовились было к казни, к выговору (такого куска лишился Ваня), а вышла милость.

– В баню сперва але исть? – спросила мать.

– На вечерянку, – выпалил Савва.

А как же иначе? Три недели в лесу выжил, три недели на людях не был – да разве до бани, до еды ему теперь было?

Он быстро сбросил с себя полушубок, стащил заскорузлую, провонявшую потом и дымом рубаху-самотканку и начал шумно обмываться теплой водой, случайно сохранившейся в печи. А потом, голый до пояса, с той же лихорадочной поспешностью принялся скоблить отцовской бритвой широкий упрямый подбородок.

В это время в избу ввалился Ефтя Дурынин, кумачово-красный от стужи, в пыжиковой шапке-самоедке с китами,[3] форсисто перетянутыми алой ленточкой. Ефтя на пару с Саввой работал в лесу, но из-за ушиба руки уже неделю жил дома.

вернуться

3

С китами – с очень длинными «ушами», которыми можно было закрывать даже горло.

8
{"b":"214997","o":1}