Разом просиявшая Огнейка воскликнула:
– Махонечка, воронье-то стадо – это монахи, да?
И тут Огнейка до того разошлась, что, как сноп, схватила в охапку старуху, поставила рядом с собой.
– Смотри-ко, Махонечка, я ведь переросла тебя. На целое ухо переросла, ей-богу. А ты, матушка, меня за правду ругала!
– Переросла, переросла, – живо согласилась Махонька.
И Федосья – что делать – только махнула рукой: а ну вас, разбирайтесь сами. У меня и забот других нет, как только старо да мало мирить.
2
Порохины, зубанили в Копанях, первые богачи в деревне. По прозвищам – сразу два.
Первое прозвище – чудь белоглазая – давнишнее, вековечное, когда в порохинском роду вдруг вынырнул на удивленье белоглазый ребятенок – от него-то, сказывают, и пошло светлоглазое и светловолосое племя. А второе прозвище – икотники – совсем свеженькое – принесла вместе с приданым Федосья.
Отец Федосьи, больше известный в своей деревне как Миша-ряб, трухлявый, квелый, и над ним потешались и изгилялись все, кому не лень.
И вот терпел-терпел Миша-ряб, да однажды возьми и припугни мужиков:
– Еще раз тронете, икот на вас напущу.
Думал: за икотами этими укроюсь, как за каменной стеной, а вышло наоборот – житья никакого не стало.
Чуть что случилось в Шуломе – вскочила кила, баба, забитая мужиком, заревела дурным голосом, скотина пала, парень девку разлюбил, хлеб ранним утренником прихватило – кто виноват? Чья работа? Миши-икотника (так теперь его называли), он с нечистью знается, он икотами трясет на каждом шагу, а икоты – те же бесы.
Мишу били смертным боем, не раз пытались спалить вместе с подворьем и в конце концов утопили в мельничном пруду, привязав на шею веревку с камнем.
От Миши осталось пятеро детей, и все девки. Красавицами, может, и не назовешь, но все в материн род – все рослые, работящие, рассудительные. Но вот что значит слава икотниц! Не нашлось женихов для первых четырех. И та же участь грозила и младшей – Федосье. Но тут уж взбунтовались сестры: выдадим взамуж Федосью! Ни за чем не постоим, а выдадим. Пущай хоть одна из нас да будет жить по-человечески.
Короче, объявили: корову да телушку даем в приданое.
По деревням запели:
Кому надобно жениться,
Поезжайте в Шулому.
Дадут корову, да телушку,
Да икотницу с присушкой.
В своей деревне смельчаков, однако, не оказалось, и в соседних деревнях храбрость не взбурлила ключом, а вот Мартыха Порохин из Копаней минуты не раздумывал. На коня вскочил и поскакал сломя голову – только бы не опоздать.
Другой такой семейки, как порохинская, не то что в Копанях – по всей Ельче поискать. Две дочери, обе красавицы, забрюхатели в девках, и сыновья – три мужика, три лба здоровых, – ни один не прирос к земле. Но старшие хоть служили: Герасим, старый солдат и холостяк, – дворником в Архангельске, Левонтий – в лесной страже, а младший? Что делал Мартын?
Мартын, с малых лет заядлый лошадник и картежник, всю жизнь ошивался на ярмарках да всяких торжищах.
В свои тридцать лет он не верил ни в Бога, ни в черта, а уж в каких-то там икот и подавно. И все-таки, перед тем как лечь с молодой в брачную постель, он до крови излупил ее плеткой – так, на всякий случай, чтобы выбить икот: а вдруг да они, стервозы, и на самом деле есть. Ведь бают же зачем-то про них люди.
Женитьба никак не изменила Мартына. Он по-прежнему таскался по ярмаркам, по-прежнему менял лошадей, бражничал, играл в карты и раз до того продулся, что Федосья осталась в одном сарафане – всю одежду, всю обутку выгреб да отдал за долги цыганам.
Но была, была одна слабинка и у Мартына – Огнейка, хотя именно рожденье-то дочери попервости повергло мать в ужас. А как? Все сыновья – и Савва, и Ваня, и два мальчика, которые умерли, все были в отца: светлоглазые, беловолосые, а тут – чернявка, головешка банная. Что скажет отец, когда вернется домой (Мартын был тогда в Ельче, на Никольской ярмарке)?
Мартын ничего не сказал, даже не посмотрел на дочь. И так было до тех пор, пока однажды Огнейка (она уж к тому времени говорила) вдруг ни с того ни с сего начала проситься с коленей матери к отцу. Так прямо и сказала:
– Хочу к таты!
Федосья, насмерть перепуганная, посадила Огнейку на пол, нашлепала: не выдумывай! Сыновей отец ни разу на коленях не держал, а ты чего захотела?
Не помогло. Огнейка снова потянулась к отцу. Тот завзводил глазищами – медведь испугается, не то что ребенок, – и так двинул валенком, что девка чуть не на середку избы отлетела.
Но и на этот раз не отступила Огнейка.
– К таты, к таты хочу! – захлебываясь слезами, завопила она еще пуще и снова поползла к отцу.
И тут произошло чудо: Мартын поднял с пола ребенка и посадил на лавку рядом с собой.
– Моя девка! Поеду в город, гостинца привезу.
С той поры не было случая, чтобы Мартын, возвращаясь из какой-либо поездки, не привозил дочери подарка. И в ту, свою последнюю, поездку, когда Карюха привезла его домой мертвым и начисто ограбленным, он не забыл про дочку: Федосья на дне розвальней, под сеном, нашла маленькие черные валеночки.
3
К Порохиным по целым дням никто не захаживал, если не считать соседского мальчика Олешеньки горбатого, – тот не боялся икот, дневал и ночевал у них. А сегодня не успела Федосья убрать со стола, как заиграли ворота, забухали двери.
Первым прибежал Гавря свата Викула, который своим строеньем-размахаем перекрывал Порохиным солнце, парнишечка мозглявый и вредный, как отец. Прибежал в одной рубашонке, босиком и долго выплясывал под порогом.
Огнейка (к этому времени она с Махонькой и Енушком была уже на печи) пришла в ярость.
– Зачем пришел? Кто звал? Убирайся! – и руками загородила от него старуху, как будто та принадлежала только ей.
– Огня! Нехорошо ведь так встречать гостя.
– Не защищай, не защищай, матушка! Гость… Вечор я выбежала на улицу, ты чего кричал? Как меня называл?
В избу вбежало еще двое, потом трое, а потом и дверь перестала закрываться.
Огнейка еще не сдавалась, выкрикивала:
– Не будет, не будет вам сказывать да петь Махоня. Да, Махонечка?
– Давай дак не гони. Не убыдет твоей Махонечки. У меня костья да мяса нету, а горлом-то Бог не обидел. Как труба. – И старушонка, не то пробуя свой голос, не то для того, чтобы умиротворить Огнейку, заревела белугой – стекла задрожали в рамах.
Ребятишки – их уж под полатями наросло, как грибов в лесу в урожайный год, – молча, задрав кверху головы, как на чудо, смотрели на крохотную старушонку. И та в грязь лицом не ударила. Ножки коротенькие в цветных шерстяных чулках домашней вязки с печи свесила (никогда лежа не пела, не сказывала), голову в синем полинялом повойничке вскинула – на глазах выросла.
– Ну чего сказывать-пропевать?
– Про Зайку да Лисоньку!
– Нет, про Кастрюка.
– Про медведя, про медведя! На жернове-то который летает.
Махонька – явно для того, чтобы задобрить все еще сердитую, надувшуюся Огнейку, – сказала:
– А вот что моя подружка прикажет, то и петь-сказывать буду.
– Ну тады про медведя, Махонечка, ладно? – чуть не плача, прошептала Огнейка.
Небылица в лицах, небывальщинка.
Небывальщинка да неслыхальщинка.
Ишша сын на матери снопы возил.
Всё снопы возил, да всё коноплены.
Впереди, средь тех, кто был поближе к печи, рассмеялись.
А задние ловили каждое слово с раскрытым ртом, да и Федосья, даром что не первый раз слышит небылицу, тоже напрягла ухо.
Шепеляво, жиденьким ручейком выкатились первые слова из беззубого старого рта. Махонька это и сама понимала.