«Хорошо, я тебе верю, — обычно перебивал меня Альберт, когда я начинал вдаваться в детали. — А что было дальше, что сталось с этим портретом господина Матиса?»
«Старая фрау Стефания купила его у меня за приличную цену».
«И это все?» — спрашивал меня Альберт.
«Да… ну я, конечно, работал, я каждый день заново проявлял этот снимок, он мне, несомненно, удался».
«И это вся твоя портретная съемка?» — говорил он, но ему не удавалось вывести меня из равновесия. Я знал его. В сущности, он был до неприличия любопытен, и ничто его не злило больше, чем молчание, которое он не умел истолковать. Я молчал. Я дал ему выговориться, а затем поднялся, вышел и спустился вниз по лестнице.
О снимке, который был мне дорог больше, чем все другие, я ему ничего не рассказал. Я совершенно случайно познакомился здесь, на Триполисштрассе, с одной женщиной, совсем молоденькой; ей было немногим больше двадцати. И случайно я с ней разговорился. Внешность у нее была, пожалуй, ничем не примечательная. Среднего роста, наверное метр семьдесят, для ее возраста, пожалуй, широковата в бедрах. На загорелых ногах всегда — по крайней мере, все то лето — слегка стоптанные сандалии. Ее темно-каштановые волосы падали на плени прямыми прядями, такими жесткими, что они даже не развевались на ветру. Спереди челка почти до середины закрывала ее высокий лоб, на затылке волосы доставали как раз до воротника. Само лицо — что ж, лицо овальное, довольно широкое, с легким загаром и большим количеством едва заметных веснушек на переносице. Глаза большие и тревожные, зеленовато-карие; обращали на себя внимание ее четко очерченные брови, прямые, с крутым изломом у висков. Ее красивый рот, небольшой в соотношении с широкими скулами, казалось, всегда улыбался, — такое впечатление, видимо, возникало из-за того, что губы у нее были полные, и их уголки чуть-чуть загибались вверх. Как я уже сказал, в ней не было ничего примечательного, молоденькая девушка, каких много, но — возможно, чисто случайно — только глядя на нее, я понял, каким подвижным может быть человеческое лицо: каждый раз новое — то напряженное, то задумчивое, то веселое, то возбужденное, то печальное, или все это вместе взятое — оно менялось благодаря едва заметным движениям уголков рта, крыльев носа, подбородка, ресниц, головы. А сколько еще в нем таилось других самых неожиданных возможностей! Это-то как раз и привлекло меня, и я пригласил ее, так сказать, в качестве натурщицы в мое ателье.
Конечно, нашлись люди, которые делали разные замечания по поводу этого посещения, начали болтать, что между нами якобы была связь, и еще теперь кое-кто поговаривает, что я не слишком корректно вел себя по отношению к ней. Но поскольку речь идет о высказываниях людей, страдающих хронической склонностью к разного рода измышлениям, я не хотел бы больше распространяться на эту тему, тем более что тут пришлось бы затронуть и несчастного Юли Яхеба. Если я не считаю возможным упоминать здесь ее имя, то это лишь в целях сохранения профессиональной тайны, что является непреложным правилом для человека моей специальности. В тот душный вечер она спустилась по лестнице в мой подвал. Легкое постукивание сандалий по ступенькам, полумрак у меня в комнате, в которой стало еще чуть-чуть темнее, когда она подошла к застекленным дверям прачечной… В моей памяти отчетливо запечатлелось, как она нерешительно, улыбаясь только большими живыми глазами, вошла в комнату, словно бы в облаке жары, пыли и жизни, и когда я об этом думаю, видение возникает вновь, я слышу, как она произносит мое имя, слышу звук ее хрипловатого и все-таки звонкого голоса, вижу перед собой желтое платье без рукавов, с застежками на спине, закрытое спереди; смеясь, она разглядывала обстановку фотоателье. Особенно развеселила ее сколоченная из досок темная комната, она с нескрываемым любопытством рассматривала старые лохани, фотографии на стенах. Я тотчас же принялся за работу: опустил пониже лампу, немного отодвинул стол, пригласил ее сесть на скамеечку у побеленной стены, установил оба мои осветителя и штатив. Она следила за мной глазами, пока я устанавливал аппарат. «Учтите, мне нужно скоро идти, — сказала она мне. — Мне нужно еще на вокзал». Я нажал спуск.
«Уже готово?» — она встала с явным облегчением, и мне пришлось попросить ее снова сесть. «Расскажите мне что-нибудь, — сказал я. — Неважно что». — «Но ведь я ничего не знаю, — сказала она. — А вы не могли бы мне что-нибудь рассказать?»
Я стал рассказывать. По моим расчетам результат должен был получиться примерно такой же: выражение ее лица будет постоянно меняться под влиянием рассказа. И вот я стал рассказывать экспромтом какую-то историю из того времени, когда я жил в Обонне, о доме из бетона и стекла над озером, в таком доме — я сказал ей, — я хотел бы когда-нибудь жить. Видимо, рассказ сразу же увлек ее, и хотя верхней части ее лица, как я теперь заметил, было присуще выражение неизгладимой печали, лицо ее все время менялось; иногда эти изменения были едва уловимы, так что я примерно три раза в минуту нажимал спуск и очень осторожно взводил его, не прерывая рассказа о доме, обстановке, о лодках на озере, в пелене тумана, — и так я делал один снимок за другим. После двенадцатого щелчка она вдруг сказала: «Какой странный у вас аппарат. Разве не нужно переводить кадр?» — Я улыбнулся. — «Да, надо бы», — сказал я. И я объяснил ей, что именно в этом-то и вся соль: это эксперимент.
«Эксперимент?»
Я хотел попробовать двенадцать раз снять лицо на один и тот же кадр, наложить друг на друга двенадцать изображений (лицо-то все время одно — и вместе с тем каждый раз другое) — и я попытался ей это объяснить. Пока я говорил, она вновь поднялась со скамейки. Двенадцать раз? Нет, на это у нее нет времени, ей нужно на вокзал, сказала она. Когда я объяснил ей, что она свободна, что двенадцать снимков на один кадр уже сделаны, ее лицо слегка порозовело. «Двенадцать раз? — Она смеялась. — Ну, хотела бы я посмотреть, что получится! Нет, я этого не понимаю. Двенадцать снимков на один кадр, и все разные, и все-таки одинаковые, — нет, вы смеетесь надо мной!».
Но ей и правда пора было идти. А я снова взялся за работу, затянул шторы и в возбуждении, какого я не испытывал со времени моих первых фотографических экспериментов, склонился над лоханью с проявителем, впивая в себя знакомый запах щелочи и буры, и стал наблюдать, как на бумаге появляются очертания лица, как они становятся все отчетливее: передо мной вырисовывалось ее лицо, печальное, смеющееся, удивленное, обескураженное, напряженное, радостное, испуганное, жадное, задумчивое, веселое, серьезное, неукротимое. Я вытащил фотографию из раствора, быстро переложил ее в закрепитель, и когда наконец прошли необходимые восемь минут, я повернул выключатель и осветил снимок.
Теперь прошло много времени, и я смотрю на все это другими глазами. Мне нетрудно открыто и честно признать: эксперимент не удался. Лицо на фотографии было не таким, какое я ожидал увидеть. Это был, безусловно, интересный снимок, но чего-то ему не хватало, может быть, протяженности во времени — оно было слишком сиюминутно, если можно так выразиться; на снимке присутствовали двенадцать возможных выражений ее лица, но не было здесь сорока четырех или четырехсот сорока других возможностей; я понял, что таким путем, видимо, нельзя передать лицо. Я переоценил не столько свои возможности, сколько возможности фотографии, — конечно, Альберт, мне следовало бы знать это заранее. Но, как обычно в таких случаях, я стал богаче опытом, а это, как ты сам понимаешь, никогда не может повредить — по-моему, вполне логично.
«И с тех пор ты забросил это свое дурацкое занятие?»
«Пожалуй, действительно, фотография мне немного поднадоела. Мне стало казаться, что она представляет людей или вещи слишком однозначными, слишком законченными, если угодно, но черт с ней, оставим это».
«А ты бы еще раз попробовал, — сказал Альберт. Он всегда потешался, когда я хотел завязать серьезный разговор. — В твоей специальности есть нынче виртуозы, они давно решили твои проблемы. Возможности у фотографии есть. Дело в твоих собственных возможностях. Но все-таки я вижу, ты действительно работал, этого у тебя не отнимешь. Так что давай продолжай в том же духе».