Я выгреб из кармана серебро и медь, предложил мальчишке за пистолет.
— Бери. Целый кулак.
Дразня нас, пацаненок троекратно безжалостно чпокнул из пистолета. Степа заревел. Валя принялась ему вторить. Солидарный народ — племянник с тетей: затащили в магазин и сразу к игрушкам, теперь плачут заодно. Я доставил их обратно в киоск. Объяснил Жене, что приключилось, помчался в Кириллию. Сделаю там совместно с Мишей пробочный пистолет.
16
— Тише!
Он осторожно затворил дверь, и мы прошли на кухню.
— Евдокия Семеновна больна.
Я сбросил свой демисезон и рассказал Мише о Степе и пробковом пистолете.
Миша принес в кухню столярный инструмент и городошную палку. Мы всласть пилили, строгали, сверлили. Я делал рукоятку и поршень, Миша — ствол.
Миша был искусным резчиком. На трубе ствола, там, где обычно вздувается мушка, из-под его ножа вымахнул разбросивший крылья кобчик.
Усердно сопя, Миша взрябил выжигателем крылья и тело кобчика, и он, ставши горело-коричневым, радовал глаз, будто живой, летящий в мерцанье степного марева. Сам ствол, тоже с помощью выжигателя, он покрыл веселой вязью. Вот порадуется Степа! Рукоятку Миша покрыл густым раствором марганца, и она приняла благородный тон мореного дуба.
Я обточил бархатным напильником шампанскую пробку. Привязанная к поршню обрезком зеленой калиброванной пластмассовой лесы, она впритирку входила в раструб дула и выхлопывалась, напоминая звук, когда откупоривается шипучее игристое вино. Чтобы пробка приняла яркий вид, Миша решил покрасить ее фуксином. Он размешал порошок в рюмке и окунал туда пробку.
Я пошел взглянуть, не разбудили ли мы Евдокию Семеновну. Она лежала на раскладушке в пимных котах. Матовым стеклом блестели седые косички.
Я давно не видел матери. Захотелось к ней. Тоскую по ее ладоням, хоть они и заскорузли, по ее голосу, хоть он и астматически сиплый.
Как славно было раньше! Покрутит ладонью по вихрам, пробормочет что-то невнятно-ласковое, и ты носишься деревенскими улицами очумело взволнованный, и в тебе от радости будто праздничный трезвон!
В скважине квартирного замка зашуршал ключ. Я прянул от мережки, закрывавшей створку стеклянной двери, в коридорчик, который ведет на кухню.
Кирилл распахнул дверь кухни. Он был в хлопьях снега. Латунные пуговицы бушлата влажно блестели. Взял у Миши пробковый пистолет, выстрелил. Рассмеялся. Обнял меня за плечи.
— Встретил председателя городской детской комиссии. Он как раз формирует новый интернат. Передай Жене: Максима зачислят!
— Твоя заслуга, сам и скажи.
— Глеб, если ты не влюбишь Женьку в себя, я влюблю. Миха, нам пора в цирк. Одевайся. Вот-вот начнется прощальное выступление Леокадии Барабанщиковой. С вечерним поездом она уезжает. Глеб, может, и ты с нами в цирк?
— Не могу.
— Я так и думал.
— Превосходно иметь друзей-провидцев.
— Хватит подскуливать. Миха, черт косопузый, одевайся! Уже два. Езды минут пятьдесят. Опоздаем. Дипломат, надеюсь встретимся на вокзале?
По лестнице мы сбегали в обнимку. Сбегали с быстротой, на которую были способны. Сбегали, беззаботно хохоча.
Воздух был мохнат от синего бурана.
Мы прыгнули с крыльца, перескочили через заборчик сквера, упали на перинно-пуховый сугроб.
Вопреки всем бедам и печалям, которые есть, были и будут в мире, вопреки несчастьям и тревогам, которые мы, трое, испытали и которые нам предстоит пережить, мы любили друг друга, город в синем буране, свою страну, овеваемую ветрами океанов, нашу планету, голубую, ласковую, безгорестную на взгляд жителей других планет, любили ее солнце, мчащееся к неизведанным туманностям.
17
Кирилл и Миха уехали в цирк на трамвае. Из-под дуги высекало искры. Во мне высекалась грусть.
С ними увижусь ночью, с Женей скоро: в воскресенье киоск закрывается в четыре пополудни, — и тем не менее душу охватывает чувство сиротливости.
Пока коротал время, шастая по магазинам, зевая на прохожих подле дымящих жестяных печек, над которыми розовели румяные зазывистые пирожницы, чуть не извелся. Вот тебе и скоро увижусь. За каких-то два часа можно умереть от тоски.
Степа ждал меня.
— Дядь, сделал?
Я запустил руку в киоск, и мальчик выдернул из нее пистолет.
После того как отдал пистолет, я застыдился, что буду торчать у оконца, ожидая закрытия киоска. Вполне возможно, что Женя не желает, чтобы кто-то провожал ее, особенно я, чужак, о котором до вторника она слыхом не слыхала.
— До встречи, малышатки. До свиданья, Женя.
Не ожидали они, что я сразу уйду, и не успели попрощаться, а я уже сиганул от киоска, злясь на свою дешевую мужскую щепетильность.
Автобус задержал меня перед переходом. Он проехал, а я не трогался: была чугунная занемелость в ногах и суеверие, предсказанное самому себе: не вернешься обратно, что-то убудет в твоей тяге к Жене и в ее к тебе, и быстро утихнет обоюдный необъяснимый зов.
Вспомнил отца. Мысль об этой утрате соединилась с предчувствием того, что случится, если я не вернусь к заветному киоску. Я отчетливо понял: это будет тоже надсаживающая душу потеря, но назад не повернул, потрусил через шоссе. Нежданно крик:
— Глеб!
Женя машет рукой.
Шагаю виноватый, сияющий. Степа шаловливо чпокнул навстречу из пистолета. В коробке, которую Валя прижимала к шубке, забрыкалось. Что это там? Ах да, собачка, пытается переворачиваться.
Перед шоссе Женя взяла детей под мышки. Чтобы не поскользнуться, боясь машин, торопко семенит, слегка припадая на левую ногу. Так вот почему она стеснялась в цирке идти рядом со мной и все уныривала за спину.
Я посвистываю подошвами туфель по снежному накату. Вижу сбоку почти египетский профиль Жени: наклонный лоб, легкую впадину переносья, нос, строго продолжающий линию лба, только вздернутый на кончике и с четко выкругленной ноздрей. Но это приятно, мило, даже здорово: придает ее облику прелестную девчоночью шустрость.
Стоп, да она смеется! Ямочка вырезалась на щеке. Надо мной смеется, над тем, что я увязался за ней и рад-радешенек, что увязался. И она рада!
Женя опустила детей на тротуар. Запыхалась, облизывает губы.
— Метелит. Буран. Свежо, вкусно, как возле лесного ключа.
— Точно.
— С улицы бы не уходила. Я зимой сюда приехала. Угарно было. И черный снег. Не представляла, что бывает на свете черный снег. Не представляла. Долго привыкала к снегу. А к воздуху и того дольше. Потащит комбинатский дым на наш участок, задыхаюсь, виски разламывает. Схлынет дым, долго в горле першит. Втянулась. Ко всему человек привыкает. Буран да яблони весной — ничего лучше! И еще дорога сплошь в мураве. И по ней босиком. У нас в Ольшанке была такая дорога. В позапрошлом году ездила на родину. Перепахали дорогу.
— А где она, Ольшанка?
— Я курская. Льгов слыхали?
— Само собой.
— Ольшанка неподалеку от Льгова. Снега там — сеянка. Когда маму фашист застрелил, страшенные снега лежали. Он узнал, что наш папа коммунист, да еще в Красной Армии, выбрал момент и убил маму. Убил днем. Вечером к нам в дом нагрянул, выкинул меня и сестру на мороз и давай топтать. Мы крошечками были: я — со Степу, сестра — как Валюша. Ничего-то на нас не было, кроме рубашонок. Прямо в сугроб втоптал.
— Кто же вас спас?
— Не знаю. Кто-то рискнул. И в Льгов, в больницу. Там нас и отходили. Я легко отделалась: чуть-чуть прихрамываю. Сестренку жалко: с головой мучится. Красивая, рослая, и замужем, и мальчик у них, жить бы, радоваться — голова… И вылечить не могут.
— Палач проклятый!
— Нас тетя из больницы взяла. Немец как узнал, что она нас взяла, так явился и отобрал у нее корову. Тетя ставила нас перед иконой Николая-чудотворца на колени. Молила покарать фашиста. И мы молили. Напрасно молили: сбежал он. Стрелял деревенских гусей, к вешалам за шею прицеплял. Потом удрал на машине.
— Где-нибудь шлепнули партизаны.
— Кто знает. Может, улизнул. Много их, убийц, увернулось от расправы…