Я шагал, пошатываясь. Сполох над самой высокой мартеновской трубой уже не трепыхался. Красное марево истончалось, угасая с исходом доменной плавки. Панорама завода теряла грозную твердость. И небо, в котором металлургический дым сгрудился в горные хребты, принимало добрый сизый оттенок.
Затылок он мне не пробил: спасла опушка шапки. И голова вроде не болела, но была мозговая возбужденность, отгонявшая сон. Правда, я задремывал, но только на мгновение. Напрягался и разрывал пуховые нити дремы. И тотчас Женя высыпала в мою горсть теплые монеты — два гривенника и два двадцатчика, потом мы стукались лбами, доставая авторучку, и дыхание Жени надвигалось на мои губы, а после я видел ее глаза — в одном, около зрачка, коричневый треугольничек, — хрупкую длинноту ее шеи, замкнутой от ключиц до подбородка рубчатым воротником, черный материал свитера, обжавший грудь, и тут воображение продляло жест, который у меня было возник в цирке, когда я стоял перед Женей, но который я заковал в себе, и мои ладони плыли по черноте свитера, и были застенчивы, и не обижали, и Женя не прогоняла их.
Я падал, как в волновую впадину, в легкое забытье. Через миг меня снова возносило в пробуждение. И с каждым разом сильней истончалось воображение, как то красное зарево, перед которым я упал, и все во мне подчиняла тревога о Жене.
Что он за человек, тот, с антрацитовыми глазами? Что заставило его оглушить меня обломком асфальта? Безнадежность? Или не в новинку для него рушить на землю человека? Наверно, безнадежность. Странный какой-то. Малахольный. Да что я его облагораживаю! Женя бы не скрылась, если бы он не был опасен. Правильно, что скрылась. После того, как шарахнул меня, наверняка махнул на трамвае на правый берег и стучался к ней в квартиру, а то и добыл где-нибудь в подвале топор, взломал дверь и… Нет-нет, соседи не допустят. Да что соседи? Разные они, соседи. Всякое случается при соседях.
Поднялся до рассвета, чтобы заглушить тревогу повторением атомной физики. Только зря выходил на кухню. Ничего не пошло в голову: ни то, как Резерфорд выбил альфа-частицами протоны из атомов азота, ни то, что такое искусственная радиоактивность, открытая супругами Жолио-Кюри.
Утром побежал к заветному киоску.
Изнутри к оконцу была приложена бумажка. По ней простым карандашом:
Порядок! Жива!
Повернул обратно. Пришлось рысить: мороз. Не заметил, как прихватило ухо.
Все-таки заставил себя учить атомную физику.
В два часа пополудни снова был у киоска. И опять за стеклом бумажка, только надпись другая и уже красным карандашом:
Прежняя киоскерша обедала с часу до двух.
Все течет, все изменяется. Утешусь-ка философией, сяду в автобус и покачу к проходной. Пока еду, пока иду по тоннелю, да пока приму смену, тут и гудок — становись к станкам.
Сел в автобус. Посматривал на мельканье заиндевелых проспектных деревьев, на бег мальчишек по льду пруда, на черный наш завод, начадивший дыма на всю вселенную — сквозь него нигде не пробилась нынче небесная сининка.
Тоннель. На стенах под матовыми колпаками электрические лампочки; над колпаками, будто тарантулы, проволочные сетки.
Шуршание шагов. Длинное, слитное. Но нет-нет и возникнет цокающий звук подковки, гулкое уханье резиновых сапог или хлопки подошв, похожие на бой валька по белью.
Кто-то уцепился за хлястик моей «москвички», Кирилл. Весело жмурится.
Он. Была?
Я. Была.
Он. Превосходно! Почему кислый тон? Что-нибудь не так?
Я. От удачи к смятению и — в безнадежность.
Он. У нее другой настрой.
Я. Сомневаюсь.
Он. Сегодня видел и беседовал.
Я. Я не дитятя. Что ты меня в качалку и в рот сахарную пустышку?
Он. Эх ты, Ерепенькин сын. Никто и не убаюкивает тебя.
«Наверно, помирилась с «товарищем!» Умолил, что ли?»
Он. Немножко, Дипломат, говорили о тебе.
Я. Зацепку придумал.
Он. Она спросила: «Рядом со мной паренек сидел. Приятный паренек. Не из вашего цеха? И нажала снизу на кончик своего носа. Я сказал: «Из нашего. Только не паренек. Женатик».
Я. Брехло! Как я теперь? Четвертовать тебя мало.
Он. Эксперимент. Психологическое зондирование.
Я. Ты мне судьбу испортишь.
Он. Наоборот, выправлю.
Я. Судьба тебе не лист железа.
Он. К сожалению. Доверься. Кому я когда повредил?
Я. Да уж куда уж.
Он. Почему она не дождалась, когда выступит Леокадия Барабанщикова?
Я. И я не дождался.
Он. Что стряслось?
Я. Новое что-нибудь выведал?
Он. Эгоист! Сложность. Она… у нее действительно трое детей. Девочка и мальчик ходят в садик, старший второклассник. Постараюсь пробить мальчика в интернат. Она соберет справки, и начну хлопотать. Знаешь ведь, она целыми днями в киоске. Как пришитая.
Я. Еще кто у нее в семье?
Он. Не посмел спросить.
Невезучий я. У других отцы до сих пор живы-живехоньки, мой давно в земле, да так умер, что боль от его смерти совсем не притупилась, будто вспыхнула вчера. Многие мои сверстники завели семьи, а я все холостячу.
Обычно парней моего возраста привлекают лишь девушки, а я влюбился в женщину, у которой детишки и, наверное, муж, способный на убийство.
Я работал на трех станках: станок для обдирки огромных деталей (случалось вытачивать на нем валки до шестидесяти тонн), для обдирки малых деталей (малые-то они малые, но без крана не поднимешь) и шлифовальный, на котором можно полировать валки, установив графитовый круг.
За смену я не отлучался от станков даже в курилку и в столовую.
Не хотелось к людям. Заметят хмурый вид, будут приставать с вопросами. В дни трудных настроений я легче чувствую себя наедине со станками. Их железная ненавязчивость действует успокоительно. Кажется, что, вращаясь, валки, становящиеся все зеркальней и зеркальней, наматывают на себя мои думы. И от этого мягче на сердце: не бесконечны горькие думы, день, ну, пусть неделя, и они как бы навьются на валки, и наступит отрадное внутреннее равновесие.
Утром я побежал в институт. Старался не пропускать занятий.
В этом семестре нам читали лекции по тяжелым предметам: физхимии, сопромату, теоретической механике.
Из института я было «навострил лыжи» к газетному киоску. И уже побежал через площадь, заметив что его ставни распахнуты, а створка оконца приоткрыта, однако повернул вспять. Придумал веский повод, чтобы возвратиться: неужели я такой слабак, что не смогу выдержать и дня, не видя Жени? Но причина, которую я затемнял для самого себя, была в том, что мне хотелось продлить надежду. Лучше на день позже узнаю, что нет у меня пути к сердцу Жени.
Сидя на лекциях, я старался быть откровенно беспощадным с самим собой, и это привело меня к мысли, что «товарищ» — ее супруг, с которым она в обычном для семейной жизни раздоре, сопровождающемся обоюдными резкостями.
Даже между моими родителями бывали размолвки, не обещавшие замирения и согласия.
Я повернул к тротуару. На белом снегу лежали синие тени дюралюминиевых флагштоков.
Белый металлургический институт смотрел на проспект с чугунными решетками и фонарями, на мост с мачтами, автобусами и трамваями, на комбинат, где над каждой чашей, полной огненно-жидкого чугуна алое марево жара.
Посреди нашего двора стояла телега утильщика. Над дугой розовый шар. Мохнатая башкирская лошаденка закуржавела. Старьевщик, похожий на гирю, сидит на телеге на узле с бумагой. Вокруг возка ребятня.
Я заглянул в сундучок. Глиняные свистульки, крючки-заглотыши, синька в пакетиках, наперстки, граненые карандаши, пуговки акварели, наклеенные на картон.
Чтобы развеселить и себя и утильщика, я патетически произнес коронный лозунг старьевщиков: