Литмир - Электронная Библиотека

Куричев невольно начал громче перебирать струны, потом строго прижал к грифу.

«На кого сержусь? Сидели дружной компанией, шутили, смеялись, пели. Никто ничем не обидел. Ни один человек из присутствующих не подал виду, что есть какая-то разница между его летами и моими».

Опять застенчивый шепот струн. И вдруг не то окликнули, не то померещилось:

— Анатолий Маркович!

Нет, зов, ясный, долгожданный. Медленно, боясь разочароваться, повернул голову. Нина, в своем вязаном свитере и вельветовых брюках, отороченная дымчатой линией света. Скрестила на груди руки, побрела к реке… Звала или не звала? Может, только посмотрела вслед, сочувствуя его одиночеству?

Он свернул с дороги, решая — догнать Нину или идти домой. Пока раздумывал, ноги сами собой принесли на тропинку, по которой удалялась Нина.

Она сидела на мостках купальни. И была еще более темная на оловянном фоне реки, чем недавно на фоне неба. Река катилась к сваям, шумно вспучиваясь донными струями, крутясь воронками. Близкий перекат то гремел громко, то затаивался, то квохтал.

Нина указала Куричеву на место рядом. Он свесил, как и она, ноги с мостков.

— Какие у вас красивые волосы! Серебро и серебро! Я мечтаю поседеть. Белая прядь ото лба, виски словно куржаком обметаны.

— А я мечтаю расседеть. Седина — признак зимы. Хочу быть весенним.

— Вы и так весенний.

Куричев сидел, прижавшись щекой к грифу гитары. Нина провела ногтем по струнам.

— Сыграйте.

Лады блеснули костяшками. Побежали по грифу пальцы Куричева.

Он что-то сочинял, стараясь изобразить мелодиями ночь, купальню, реку, лошадей, хрумкающих на пойме ржанцом. Он думал о том, почему Нина назвала его «весенним». Иронизирует или и впрямь он, влюбленный, выглядит таким? А может, она в нем души не чает? Дурь. Кому ты нужен со своей возвышенной чепухой, пожилой мужчина Куричев?

Ах, к чему он все о-том же и о том же? Разве не довольно того, что он видит Нину, слышит Нину, говорит с Ниной?!

Куричев перестал играть, заглянул в светлую темень широких глаз Нины. Она запела:

Ты, дубрава, моя дубравушка,
Ты, дубрава моя зеленая,
Что же листья твои чернотой взялись,
Чернотой взялись, стали скручиваться?

Впервые он понял: давно таит Нина что-то очень горькое. И едва он успел подумать об этом, она оборвала пение.

— Анатолий Маркович, ругайте, не ругайте… Я… Полюбила, вышла замуж, нажила двух детей… Он грубый, жестокий. Лопнет терпение — соберусь уходить. Угрозами удержит: «Тебя решу и детей!» Решит, точно. А если б и могла уйти… Куда уходить? Родных нет. Жилье с детьми снять почти невозможно. А снимешь — чем платить, чем жить? Уйти надо. Но куда?

Куричев чуть не закричал: «Ко мне уйди!»

— Анатолий Маркович, скажите, что делать?

— Набраться мужества и порвать. Впрочем, решай сама. Не хочу быть пристрастным.

— Вы должны быть пристрастным.

…Куричева хлестнуло по векам снежной крупой. Он заслонился рукавицей и, вдыхая кислый запах сыромятины, мысленно повторил последнюю фразу Нины. И когда спохватился, что утомительно долго и лихорадочно повторяет ее, то словно прозрел, догадавшись, каким глупцом был от постоянного самоуничижения, коли не понял тогда обнаженного смысла ее слов. Она любила его и видела: он тоже любит. Прямей, чем сказала, не могла сказать…

Буря не утихала. Закат был густо ал, и казалось, что непроглядная пурга набухла кровью.

«Надо бы идти дальше», — подумал Куричев.

Он вытер отворотом рукавицы лицо, повернулся на бок. Едва закрыл глаза, в сознании закачались радужные тенета. Постепенно они растаяли. Образовалась тропинка. Из кустов выпрыгнул Батый и побежал за летящим над тропинкой кривокрылым тетеревом.

Потом Куричев увидел себя. Он шел по шоссе среди множества легковых автомобилей. Из окна мраморного здания позвала Нина. Он побежал, глядя на нее, лежащую грудью на подоконнике.

Но вот беззвучной синей массой наплыл на Куричева автобус, Куричев припал к асфальту и ждал, когда загомонит испуганная толпа и засвистят милиционеры, останавливая машины Вместо толпы и милиционеров пришла Нина. Она гладила его твердую щеку, пела незнакомую радостную песню о солнце, небе, озере…

Поиски начали ночью, еще в буран. Днем Коля Гомозов нашел замерзшего Куричева по лыже, воткнутой в сугроб. Сидя на снегу, Коля рыдал и долго никого не подпускал к месту смерти бухгалтера, грозя ружьем всякому, кто приближался. Он понимал, что никто из присутствующих не виноват в гибели Куричева, но приходил в ярость оттого, что большинство мужчин, даже Федор Федорович, не обронили ни слезинки. Ведь нельзя не плакать о добром человеке, который умер. Невдомек было ему, что по-разному люди переносят горе.

Хотя в низине стояли лошади, запряженные в розвальни, Коля не разрешал забрать закоченевшее тело Куричева на сани, понес его на руках и съезжал с гор тихо, бережно, будто при падении мог причинить боль навсегда уснувшему другу.

Не менее сильно, чем смерть Куричева, потрясло жителей мельничного поселка письмо, обнаруженное Федором Федоровичем под гроссбухом.

«Семен Пантелеевич, здравствуй! Ох и давненько я не звонил в Уфу: нет дороги в город. На гужевом транспорте мог бы, да холодно и далеко. Соврал. Соврал. Боюсь встретить женщину. Помнишь, летом писал? Лишнее расстройство в мои годы сбивает жизненную энергию. А энергия мне нужна. Кое-что хочется сделать. И, между прочим, доложу как другу и бывшему фронтовому командиру: кое-что я уже сделал. Лесу здесь прорва, а жилые дома строили в год по чайной ложке. Как-то я и говорю директору мельницы в присутствии рабочих:

— Ехал я сюда, Федор Федорович, думал, что на ваших горах всяких деревьев полно: и сосны, и березы, и лиственницы, оказалось, горы-то голые.

— Как так голые?! — взъерепенился директор. — Сплошь в лесах. Клевещете.

Мукомол Садык Газитуллин озорно подмигнул мне: правильно, дескать, подковырнул Федора Федоровича.

— Нет, не клевещу. Если б не были они голыми, то были бы настоящие дома у Габбаса Лапитова, у Кягбы Кунакужина, у Помыткина Степана…

— Твоя правда, Маркович. Пока горы действительно голым-голы.

С тех пор мы и взялись строить. Директор ссуду дает тому, кто в ней нуждается, строим сообща, «помощью», как тут говорят. Все это значительно, но не идет в сравнение с живым словом, которое ты приносишь людям. Книгу ли расскажешь, быль ли, из газеты что-либо почитаешь — все тут навсегда запоминают с большой благодарностью. Иначе и не может быть: глушь, замкнутость, малолюдье. Для меня односельчане — родная семья. У других такого чувства, возможно, и нет, во мне оно глубоко укоренилось.

Здесь, как и в бытность в Уфе, я рассказываю с подробностями о трех несуществующих и несуществовавших дочерях. Все верят. И мне не стыдно, что верят. Разве зазорно под видом действительного рассказывать о несбывшейся мечте? Да и ни к чему открывать, что я не был женат. Старые холостяки — редкость, и подчас на них смотрят как на людей подозрительных или недотеп, или как на ископаемых животных. Не станешь же объяснять каждому: я одинок потому, что юношей кормил двух сыновей брата (светлая им память: погибли в Отечественную), потом служил действительную, через год после демобилизации опять вернулся в армию, бил фашистов, воевал на Востоке…

Не станешь же объяснять: я хотел жениться на той, которую полюблю.

А может, надо было жениться на порядочной женщине? Таких у нас в России непочатый край. Но если б женился, то не приехал бы сюда и не полюбил, как ждал: до скончания дней. Я склоняюсь к тому, что стоило остаться бобылем, чтобы встретить ее.

Что еще? Покамест все. Будем жить дальше! Не существовать. Завтра приедет на кошевке почтальон Афоня. Он старик, кудрявый-раскудрявый, шапкой не покрывается. Ввалится в контору за почтой спросит, нет ли поручений, и помчит в район. Я открою форточку и до моста буду провожать взглядом крытую инеем Афонину голову, расписной задок кошевки, серого мерина, пускающего из ноздрей, как из труб, пар.

Встретишь кого из общих знакомых, так крепко пожми руку за меня, Анатолия, сына Маркова».

54
{"b":"214776","o":1}