Вот что такое мое «я» — грубый узел, к которому прилипло немного сознания — так на окладистой бороде после завтрака остается немного желтка, — мое «я», самая грубая совокупность, производившая наибольший шум и сильнее всех сопротивлявшаяся растворению, словно оно означало подлинный конец, а не просто тающий в воздухе аккорд, и, следовательно, довольно-таки ничтожная совокупность, не идущая ни в какое сравнение с экстатической гармонией обыкновенного булыжника или изяществом комара, не говоря уже о кристаллах, бабочках, растениях и мушках-подёнках, этих белых комочках, рождающихся и гибнущих под рокот летних ночей.
Грубо и нахраписто это «я» загадило безответное стекло над лысой головой бармена и, будучи во множественном числе, вело себя тем более беспардонно. Терпимым делала его только немота. Вот почему, подумалось мне, я и сижу тут. Бармен был рад, что ему не надо ни с кем разговаривать, а второе «я», державшее собачку на коленях, совсем погрузилось в джин. Но снаружи и над головой бармена текло мимо то, что мы почему-то называем жизнью и что является ее прямой противоположностью, — какофония изолгавшегося эгоизма, основанного на самообмане: вере в то, что существование вечно.
Я выпил бутылку «мозельского», отдававшего сланцем, утренним солнцем и колоколами часовни в ближней долине. Этого вина — молодого, без сахара, не пользующегося большим спросом, — я уговорил бармена купить в количестве нескольких бутылок и пообещал, что буду его пить. Я пообещал также пить красное вино, но не шампанское. Шампанское годится для болтунов и мошенников. А «мозельское» мягко стекает из подложечной ямки в солнечное сплетение, этот чудесный, настоящий мозг, по сравнению с которым то, что обычно называется мозгом, не более чем счетная машинка по сравнению с дароносицей. Я пил его и понимал, что никогда больше не стану участвовать в пошлой фальсификации жизни, которую отображает жалкое ее подобие там, наверху, равно как и в самом этом подобии. Когда бармену приходило в голову выключить телевизор, он это делал; взятая напрокат жизнь погасала, и вновь безгранично разливалась торжественная тишина, которую несведущие называют пустотой, ведь пустота существует до нас и после нас и, следовательно, вечна.
Я не сводил глаз с бармена, ожидая, когда же он это сделает. Но телевизор бармену не мешал; он повернулся к нему спиной, и экран мелькал над его головой, словно огонь Святого Эльма над мачтой судна или дергающийся нимб над головой лысого божества, которое тщательно протирает бокалы, словно деловито готовит планеты, уже остывшие до того состояния, чтобы с помощью ила и плесени начать все заново. Второе «я», сидевшее перед баром, наполовину погрузившись в джин, кашлянуло. Собачонка коротко тявкнула.
Джиновое «я» похлопало ее по спине пухлой рукой, украшенной оправленным в золото топазом. Бармен поднял на них глаза. Дама хрипло произнесла:
— Выключите же это дерьмо. У меня от него голова кругом идет.
— Ладно. А я и не знал, что он все еще включен.
Бармен-бог повернул одну из ручек. Мир над его головой померк: какая-то женщина умерла с открытым ртом, а мужчина завис в прыжке, у нескольких машин погасли фары, группа жителей растворилась в серовато-молочном тумане — казалось, что на экране на секунду повторилась гибель Помпеи, действие захлебнулось в буре пепла и было засыпано им, и только стеклянный экран все еще продолжал беззвучно брезжить, словно квадратный месяц. Одна планета погасла. Лысый бог выключил ее свет. Время остановилось.
Время стоит. Оно перестало быть цепью, за которую нас тянут вперед, как мы думаем, но куда это — вперед? Разве к смерти — это и есть вперед? Цепь становится зеркалом, целой зеркальной галереей — и то, что мы называем памятью, и то, что генералы, государственные деятели, банкиры, священники и другие управляющие духовной жизнью считают прошлым, распахивает черный плащ забвения, смотрится в зеркало и является нам, — полнее, богаче и волшебнее, чем тогда, когда оно было настоящим. Ты — ребенок и старик, ты теряешь и приобретаешь, ты плачешь и ощущаешь свое сердце, не вставая с места и не двигаясь. По сравнению с выкрутасами духа все остальное пресно. Убегая, возвращаешься к самому себе, пределы вселенной — всего лишь садовые изгороди по сравнению с безграничностью мысли; не вставая с места, тут захватывают и теряют целые связки неподвижных звезд, словно нитки жемчуга, здесь не существует небольших ставок, игра всегда идет ва-банк, проигрыш бывает выигрышем, рай и ад всегда рядом, страх — не порок, поражение — не смерть, а только сдача, сдача и бегство в самодовольную сытость стандартных обывательских домиков с собственной ванной и теплым клозетом, кроватью, общепринятыми религией, мировоззрением и этим смехотворным тезисом об успехе, прогрессе, Добре и Зле и победе Добра.
Добро! Разве кто-нибудь заглянул хоть раз в его ужасную харю, разве кто-нибудь еще помнит, что оно-то и есть абсолютное Зло? Разве не Люцифер принес черноту, в которой мы стали говорить «я» и узнали, что смертны? Мы были изгнаны из рая, но из какого и куда? В лучший из миров? Или в худший? Ни в тот, ни в другой — просто в мир. У чёрта нет копыт — но никто еще не заглянул папе римскому под сутану. Зло честнее Добра — но нам нужны законы, ибо только Великое едино, а человеческое общество немыслимо без иллюзий и правил. Мало кто может вынести мысль, что нет ни Добра, ни Зла. Безразлично, красного или черного цвета была завеса, если она в конце концов сгорает. Не воспринимай ничего серьезнее, чем свои грезы. И все остальное так же всерьез. Ведь Бог побеждает всегда. Он играет с тобой, но карты у него крапленые. Кто играет ради выигрыша, всегда проигрывает. Но кто играет ради игры, того любит жизнь; у кого ничего нет, тому принадлежит всё. Нет ничего более великого, чем ва-банк духа.
Все это начинается с того, что ты ломаешь время, как треснувший бокал. Солнце блестит в каждом осколке, а луна отражается в океане лишь один раз, но абсолютно так же она отражается и в любой луже. Для нее лужа — все равно что море, а ты все еще ничего не уразумел? После каждого дождя золотая луна красуется в сотнях мелких луж, в том числе и в лужицах коровьей мочи, да только сможешь ли ты схватить луну? А ты по-прежнему читаешь свои газеты и думаешь, что кто-то там знает побольше тебя, а он ничего и не знает. Пророки и проповедники просто умеют говорить дольше, чем ты. Но ведь ни о чем нельзя говорить дольше, чем о пустоте. У нее тысяча лиц, и она никогда не сопротивляется. Ибо кто действительно поручится, что луна находится на небе, а та, другая, только отражает ее свет в море, а не наоборот — светит та, что в море, а та, что наверху, лишь отражает. А может, вообще существуют два потока лучей, которые и встречаются на твоей сетчатке, а луна-то всего одна: та, что находится у тебя в мозгу?
Женщина у бара сажает собачку на стойку. Это мальтийская болонка — клубок белой шерсти с носиком и розовым язычком. Глаз не видно. Бармен зевает. Дверь открывается. В пивную вместе с потоком солнечных лучей входит пара. Мужчина — тип энергичного делового человека, для которого единственная тайна бытия, которую стоит разгадывать, — это планы конкурентов. Уверенным голосом он заказывает два мартини — сухого, как пустыня, — и требует, чтобы бармен включил последние известия.
Известия ударяют по тишине, словно горох по крыше. Слегка округлившийся, но быстрый в движениях деловой человек их не слушает. Ему достаточно того, что их включили. Он в прекрасном настроении; перед его умственным взором расстилаются цветущие поля двойной бухгалтерии и сверхпремий. Его девушка сидит на высоком табурете у стойки и явно относится к тому сорту женщин, которые сзади выглядят в этой позе так, что очень хочется, чтобы они повернулись лицом.
Эти табуреты — обманщики, и на женский зад они действуют, как сильные линзы. Дама с собачкой выглядит на своем табурете словно мешок, доверху набитый мукой. Тем приятнее вид ее соседки. Господь наверняка пел, когда лепил ее, в особенности удались ему талия и то, что ниже. Но и все остальное тоже недурственно, в особенности при взгляде сзади; однако это не редкость. Сколько раз из-за плеча Дианы вдруг выплывал жуткий нос крючком или подбородок, похожий на скалы Гибралтара, не говоря уж о трезво-расчетливом взгляде василиска. Будем же рады тому, что имеем! Любопытство, говорят, мать любознательности, — а вот добродетель, к счастью, часто карается.