Чувство непрестанного самоутверждения, присущее большинству людей творческих профессий, нередко лежало в основе поступков Яковлева. И если в трезвом состоянии он загонял его вглубь, в самого себя, то в состоянии опьянения оно дерзко вылезало наружу, принимая порой искаженные, нелепо подчеркнутые формы. «Самолюбие — чертов дар», — говорил, имея в виду себя, сам Яковлев. Оно несомненно заставляло его творчески совершенствоваться. Но оно, так же несомненно, и будоражило о нем скандальную молву.
То и дело возникали слухи о «диком и неистовом» Яковлеве.
Так, рассказывали, что позвал его однажды к себе сам митрополит почитать монологи из трагедий. И тут же, будучи в восторге от чтения актера, начал наставлять его на путь истинный, говоря о грехах пьющего человека. Яковлев заплакал, чем умилил растроганного проповедника. А затем с насмешливым вызовом попросил от удовлетворенного исполнением своей миссии митрополита стакан «пуншика».
Среди театралов быстро разнесся слух и о том, как срезал подобным образом Яковлев считавшего себя непререкаемым наставником актеров Гнедича. Увидев, что на одной из репетиций одинокий и задумчивый Яковлев сидит еще «натощак», Гнедич вздумал читать ему нотацию:
— Стоит ли искажать свой талант, дар божий, неумеренностью и невоздержанием? Ну, признайтесь, не правда ли?
— Правда, — вздохнув, согласился Яковлев. — Совершенная правда. Гадко, скверно, непростительно и отвратительно!
Тут же подошел к буфетчику, да и попросил:
— Ну-ка, братец, налей полный, да знаешь ты, двойной.
И осушив залпом стакан травника, не без вызова громогласно обратился к Гнедичу со словами из монолога переведенного тем вольтеровского «Танкреда»:
Пусть растворяют круг для соисканья славы,
Пусть выйдут судии пред круг сей боевой,
О, гордый Орбассан, тебя зову на бой!
«Мы так и померли со смеху, — рассказывал Жихарев. — Кажется, что Гнедич с этих пор будет следить за игрою Семеновой дома, а в театр на репетицию больше не приедет».
Многие в городе были свидетелями и того, как, рассорившись с Семеновой, он в ответ на какую-то очередную ее дерзость «пришел в бешенство» и выбежал перед самым спектаклем из Малого театра Казасси на Невский проспект как был — в костюме античного героя. «День был летний, праздничный, — рассказывала А. Е. Асенкова. — Улицы были наполнены пешеходами и экипажами. Можно себе представить изумление народа, когда на Невском показался богатырь, почти исполинского роста, закованный в блестящие доспехи, в пернатом шлеме с поднятым забралом… Народ валил за ним стеной, как за чудом..»
«Иногда, — вспоминал Фаддей Булгарин, — на Яковлева находил приступ гордости, и он воображал себя, разумеется, будучи навеселе, что он точно герой». И приводил как пример случай (о нем рассказывали и другие мемуаристы), когда Яковлев, возвращаясь после спектакля в костюме Димитрия Донского, напугал стражников у городской заставы, объявив им громовым голосом, что собственной персоной является светлейшим московским князем. Последнее происходило опять-таки под винными парами.
Потом Яковлев огорчался, ругал себя, «добродушно и вполне откровенно», по словам Аксакова, рассказывая о подобных случаях. Не щадящим себя, исполненным детского простодушия раскаянием Яковлев невольно вызывал симпатию. Юный Аксаков рассердился как-то на боготворимого им Шушерина за то, что тот, спровоцировав для потехи подобный рассказ Яковлева, «валялся со смеху», а потом выпроводил Алексея Семеновича «без всяких церемоний».
Вера в то, что его поймут правильно, часто ставила Яковлева в нелепое положение. Искренне забывая в минуты восторженного приема его зрителями на сцене обиды, нередко делился он со своими завистливыми собратьями радостью «понятости» его публикой. А тем казалось это недопустимым хвастовством. Они за глаза осуждали, иногда подшучивая, а порой и высмеивая его «бахвальство».
Так день за днем между этим умным, но «не рассудительным» (вспомним формулировку Жихарева), бесхитростным, но с уязвленным самолюбием, откровенным, искренним и в то же время сложным, погруженным в свои мысли человеком и другими людьми вырастала стена трагического непонимания.
ЖУРНАЛЬНАЯ ПОЛЕМИКА
Вторая половина 1808 года не привнесла в творческую жизнь Яковлева чего-либо существенного. Играл он в основном старый репертуар. Все реже приходилось ему играть с Каратыгиной. Все чаще с Семеновой. И еще чаще с дочерью Ивана Ивановича Вальберха, Марией Ивановной, которая была принята на роли любовниц и принцесс в 1807 году (и которой протежировал Шаховской, пытаясь противопоставить ее Семеновой). Между Семеновой и Вальберховой делились теперь в основном роли главных любовниц. Делились не всегда удачно. Театралы не раз упрекали за это князя Шаховского.
Вместо того, рассуждали они, чтобы назначить Вальберховой роли нежных юных принцесс, таких, как воздушная Моина в «Фингале», ей приходится играть первые трагические роли, вроде страстной и гордой Дидоны, которые более свойственны сильному дарованию Семеновой. Они осуждали князя Шаховского за то, «что он с какой-то беспечностью смотрит на такое распределение ролей в предосуждение пользы обеих актрис и собственному своему спокойствию». «Правда, — пытались они в какой-то мере объяснить его поведение, — он мог иметь и то обстоятельство, что Семенова не выпустит из рук тех ролей, которые приобрели ей благосклонность публики в начале ее поприща, и что в таком случае, если ей будут отданы роли Вальберховой, то последняя останется почти без ролей…» И все-таки, считали они, во всем этом есть «свой умысел».
Умысел у быстро увлекающегося князя Шаховского действительно был. Ориентируя репертуар на классицистскую и так называемую неоклассицистскую трагедию (сентименталистские драмы все реже и реже появлялись тогда на подмостках), Шаховской хотел воспитать «свою» актрису на главные роли. Чувствительный дар Каратыгиной «исторгать слезы» у зрителей не устраивал его. Строптивая Семенова, взяв, что могла, у Шаховского, устремляла взоры в другую сторону — на Гнедича, более четко формулирующего свои взгляды на театр. Красивая, умная, послушная Вальберхова, которую Шаховской знал с юности, казалась ему превосходным актерским материалом. Из него можно было слепить то, что хотелось ему.
Яковлеву приходилось выступать в качестве партнера попеременно со всеми тремя актрисами. Равных себе актеров он на петербургской сцене не имел. Шушерин доживал на сцене последние дни. Молодой Щенников получал чаще всего нарекания. Жебелев постепенно переходил на роли простаков или, как тогда говорили, «деми-характер». Никого из актеров с Яковлевым в Петербурге не пытались даже сравнивать. В том числе и из французской труппы. Особенно в ролях молодого любовника, на которые во французской труппе не было достойного актера. Знаменитый Ларош явно устарел и сам отдавал предпочтение своему русскому собрату по амплуа, называя Яковлева «талантом первого разряда». Приехавший же недавно в Петербург Ведель уступал ему и по внешности, и по дарованию, будучи, по признанию разборчивых театралов, «совершенной карикатурой Тальмы».
И можно было понять возмущение Яковлева, когда он, посмотрев Веделя в роли Ореста из расиновской «Андромахи», разгоряченный, чуть не взбешенный, влетел после спектакля в ложу Нарышкина, поклонился ему в пояс и с насмешливым негодованием выпалил:
— Ну, ваше превосходительство, уж актер! и это Орест? да это ветошник! А чай жалованья получает втрое Яковлева.
По рассказам очевидцев, «добрый Александр Львович захохотал и пригласил Яковлева приехать к нему для объяснения на другой день…»
24 августа 1808 года Нарышкин предложил конторе увеличить жалованье Яковлева на 500 рублей, превысив тем самым высший по штатному расписанию в русской труппе актерский оклад и сравняв его с окладом Веделя, получавшего 3000 рублей. «Сверх того, — приказывал Нарышкин, — актеру г. Яковлеву расходы по положенному ему бенефису дирекция оплачивать будет». Ведель же расходы по своему бенефису нес сам.