Кроме того, была передана в «Современник» пьеса «Месяц в деревне», запрещенная цензурой, но ходившая по рукам и имевшая успех. Что не способствовало снятию надзора… Однако московские друзья не своевольничали, он разрешил чтение своей пьесы. Прицел был дальним. Здесь у Тургенева также был перелом, суть которого заключалась в том, что «гоголевская» статья и недавняя книга стали поводом для запрета всей его литературной деятельности, но он не имеет права позволить над собой этого! Бороться он может — упрочением своего литературного имени и книгами, которые было бы невозможно замолчать и сокрыть!..
Как не вспомнить тут Герцена, пропевшего саркастическую оду запретителям. Мысль его такова: паутина улавливает лишь маленьких мух (вот и пусть их будет поменее), но большие ее прорывают; под росчерком пера погибают намеки, нечто необязательное и расплывчатое, энергичные же мысли, истинная поэзия с презрением проходят через все преграды, допуская, самое большее, слегка поощипать себя. То есть, по мысли свет-Алексан-дра, до некоторой степени… да здравствуют и эти преграды! Герцен умел быть таким тараном, пробивающим тенета, и вселял ту же уверенность в окружающих. Есть ведь внутренняя несвобода — и она страшнее внешней…
Ему вспомнился лондонский друг, ласковая его и насмешливая улыбка… Всегдашнее обращение к нему Александра: «Тургенев моего сердца». Было радостно вспомнить того, кто вдалеке.
Иван Сергеевич теперь почти благословлял свое заточение. Первая попытка романа была не вполне удачна, но у него возникло новое для него «ощущение большой вещи». Он работал теперь тем с большей свободой мысли, что не предназначил свой труд для печатания. В этом была печальная и смутная, но радость… Удовлетворение приносило высказаться так, как хочешь и как должен — перед лицом спасских снегов, дремотой российской истории, перед будущим родины. Вот и обозначились его судьба и назначение, со всей непреложностью того, что у него нет другого пути. А там уж — как станется.
Право, иной раз неплохо для перелетных вольных птиц, когда капкан вдруг выхватывает их из привычных условий.
Итак, еще одна рабочая зима. Новая снежная зима привалила… Южанка Диана — стало окончательно ясно теперь — не переносит здешнего климата. Усталому сердцу во всем видится символ. Дианка — это Куртавнель… Уже пятый год она с Иваном Сергеевичем в России. Теперь вот занемогла и поскуливает. Ему не хватает ее, нетерпеливо ожидающей его у дверей его кабинета, — сейчас она все больше на подстилке у теплой печи в прихожей. Дианка привыкла к тому, что, когда прибирают бумаги на столе, последует то, что единственно хозяин делает в ее отсутствие. Грустит, потому что работает он подолгу, наконец променяла место под дверью на печное тепло.
Была полоса, когда ему привиделось избавление от личной безысходности. Иван Сергеевич минувшим летом увлекся юной Олей Тургеневой, дочерью дальних родственников. Она музыкантша, добра, хороша собой. Глаза серые с поволокой… Он долго решался. И сделал предложение в светлую минуту, когда играли в четыре руки на фортепьяно. Она ответила просто: что мечтала о том. В серых глазах слезы…
В ней было много от Полин. Да не она.
Ироничная же особа его судьба!.. Мечтал найти чем-то похожую на т у. Видел в этом единственную малую надежду на дом, тепло и счастье. И вот такая возможность оказалась еще более нереальной. Не мог — с Полин на сердце… Повинился перед Олею.
Через несколько лет она стала Сомовой, и они увиделись в Париже. Сейчас же она тяжело приняла разрыв, надолго уехала путешествовать. Но сумела понять его и сохранила дружбу.
Вновь кабинетный труд да охота со сворой. Как вдруг известие, что в Москве на гастролях Полина Виардо!
С подложным паспортом на имя орловского мещанина Петра Куликова он отправился тайным убегом в Москву. Что-то говорило ему, что все обойдется. И он увидит ее.
У повозки сломалась ось. Посреди ненастного поля «мещанин Куликов» в нетерпении крепкими белыми руками сам насаживал колесо на кое-как укрепленную ось. Он не предвкушал счастья, но чувствовал себя счастливым.
…Переписка Герцена с Машей и Адольфом Рейхелями в ту пору больше всего касалась детей. Но если о детях — это вмещает в себя все.
Только что с общими знакомыми отправились в Лондон дочери Герцена Наташенька и Ольга. Ему не хватало их, да и Маша была теперь не в состоянии заниматься ими. Был болен ее приемный сын Мориц, и она сама никак не могла оправиться после смерти своего годовалого Саши. Пятилетний уже Мориц из лазурноокого стал зеленоглаз и охотно повторял за ней русские слова. Но все в доме были подавлены утратой. Адольф после смерти младшего сына совсем не мог работать, и они были очень бедны.
Утешения Александра Ивановича скорбны. Он считает, что его и его друзей особенно жалует судьба. «Вы решились стать матерью, вы решились стать женой: за минуты счастья — годы бед». Тяжко жить, имея сердце. У тех же, кто сумел закрыть его жиром, свести сочувствие всего лишь до любопытства, у тех все исправно. Он начал уж стыдиться своих горестей, потому не тянет к людям. Но вот что он сейчас затеял: снял помещение и заказал типографские шрифты и машины. Жизнь его здесь — жертва ради общего дела, вот и надо приниматься! А то все мы склонны очень деятельно ничего не делать. Работает теперь в типографии. Пока совершенно один. И более ни слова жалобы…
Приехали наконец дочери. Он постарался сделать для них прибытие на новое место праздничным. Отправились всей семьей на пикник в Брайтон — сосновый, ивовый и песчаный морской курорт.
Погода выдалась славная. Сняли на несколько дней комнаты в рыбацкой деревне. Пекли камбалу на углях, искали раковины в дюнах и ходили на рыбацкой шхуне.
Саша загорел в те дни. Он очень высок для своих лет. У него нос с каскадом горделивых горбинок… Все попутчики в дороге говорили о редкой красоте сына. Отчего-то она заставляет окружающих относиться к нему как к взрослому. Двадцатилетняя девушка, хозяйская дочь, краснеет при виде Саши. Не нужно бы всего этого его детям, не надо красоты, страстей!..
Младшей Оленьке четвертый год. Она пока что кругленькая, кудрявая, еще не потерявшая младенческую пухлость. Отчего-то он меньше чувствует ее своей. Она родилась в такое кромешное для них с Натали время, что он мало успел осознать ее как дочь, ветвь и кровь… Она почти не помнит матери и знает несколько слов по-русски от той же Машеньки Рейхель. Но говорит с таким акцентом! Правда, она еще кроха.
Тата уже вытягивается в подростка. Замкнута и нервна. Хороша собой, даже красива… Он с поднывающим сердцем смотрит на нее: настолько она порой похожа на умершую…
Им было славно вместе в Брайтоне.
А вот в лондонском доме с приездом младших воцарилась неразбериха. Герцен впервые настолько остро понял, какая это неизбывность — дети, когда один выздоравливает, болен другой и невозможно попросить их повременить с этим. Машенька его предупреждала. Он тщетно призывал к дисциплине и порядку и сам, растерянный и удрученный, то и дело что-нибудь разыскивал часами… Почти не мог работать. Смутясь, обнаруживал в республиканском клубе, в кругу тамошней публики, детский чепчик в кармане.
Не было дома… Молодая неприкаянность воспринимается до поры даже с удовольствием, в сорок же лет хочется иного. Но не было дома. Он держится на чьих-то постоянных и неприметных усилиях, держится женской сердечностью. Герцен вспоминал сейчас как чудо, что у мечтательной и рассеянной Натали все воцарялось как бы само собой. Ну, не строгий порядок, не нечто непринужденно милое, когда всем вокруг тепло… Это и было волшебством.
Как вдруг сыскалась спасительница. Непререкаемая и педантичная, надо сказать, благодетельница…
Познакомили их в социалистической газете: вот дама, которая питает к вашим произведениям почти религиозное чувство. Почитательницу звали Мальвида фон Мейзенбург. Ей за сорок, она баронесса, немецкая эмигрантка, пробовала себя в литературе, за спиной у нее потери и разочарования, одиночество в той степени, когда оно запеклось внутри и уже не надо людей… Она приблизилась как кошка — к дому: вот дом, в котором она могла бы посвятить себя детям, лишившимся матери.