Он обдумал все это, вплоть до деталей поведения, теперь, в разгромленном Париже. Его душили гнев и тоска последних месяцев, он задыхался. Некоторое облегчение наступило лишь после того, как он окончательно решился и написал москвичам о своем выборе.
Единственно возможное решение! И все же прийти к нему было — как сорваться с крутизны…
Горечь и печаль наступили вслед за тем. Все было ясно и непреложно для его разума, но болезненно для души — оставалось заглушать доводами рассудка.
Доводы были те, что «Париж и Рим выпроваживали, но и родина не ждала»… Подавлены были войсками Николая I и Турции молдо-валлахи и Австрией — западные славяне. Ясно, каково отзовется этот разгул насилия на внутренней жизни России.
Но и Запад не был приветливее.
Вещи, которые Герцен никогда не считал возможными здесь, даже в минуты досады и пессимизма, совершились. Вся Европа приходила теперь к самому грубому террору, чтобы устоять против напора социальных идей. «Равенство рабства воцарилось… Было время, когда полусвободный Запад гордо смотрел на Российскую империю, подавленную царским троном, и образованная Россия с завистью смотрела на участь западных братьев. Это время прошло». Так что Александр ничего не выигрывал для себя, оставаясь: не особенно большой прибыток личная свобода в означенных пределах. А на что-то большее он уже не надеялся здесь.
В те дни, после принятого решения не ехать, он порой исступленно мечтал о возвращении… Хотелось увидеть московских друзей, тихую природу Подмосковья, крестьян, свое Покровское.
Можно было бы увидеть их после еще десятка лет ссылок… Если выдержит к тому времени спинной хребет. Но принесет ли он пользу своим возвращением?.. На примере «итальянских» писем, посланных москвичам, он убедился, что цензурные условия на родине стали непреодолимым препоном, нет теперь уж и иллюзии относительно возможности публиковаться.
Но это главное его дело, гуманнее было бы лишить его жизни!
— Входите же, я чувствую вас сейчас за спиной. Вы необходимы теперь, автор.
Я спрошу у вас… у себя перед лицом будущего: что такое моя душа и на что она имеет право? Возможность самого этого вопроса существует только в случае, если душа достаточно велика — вмещает в себя тяжесть и боль всех, еще не знающих даже, отчего им тяжко. И я чувствую, что моя душа может вместить и принять такое…
Так вот, на что она имеет право? Она смирилась бы, если б надо было умерить ее для пользы дела, может, силы нашлись бы, но… только для молчания?! Она не имеет на это права!
Дело не погибло, если еще живо слово. И оно будет жить пока что здесь. Как тяжко начинать дело русской пропаганды тут, среди изверившихся и безнамеренных, не имея доступа на родину. Впрочем… сказано кем-то: только мертвые не возвращаются!..
И все же, видимо, мне не вернуться в Россию в нынешнее царствование. Николай же Павлович, если трезво учитывать обстоятельства, здоровьем обилен, и может доходить в Россию только герценовское слово…
Как дожить до новых надежд? Надежды и есть силы.
…Я вижу с порога хозяина кабинета: скульптурная его голова не склоняется, она высоко поднята. В его черты с изящной ироничной «ртутной» мимикой теперь словно бы добавлено свинцовой тяжести.
В данный момент ему больше не нужен собеседник. Он мыслью и своим задуманным делом обращается к будущему.
Глава десятая
«Генералы», пастухи, императоры
Не сразу вслед за тем, но в жизни Герцена возникла Женева. Она становилась теперь столицей эмиграции. В похмельном, кровавом Париже оставаться было и муторно, и небезопасно.
Здешние рестораны оказались ничем не хуже парижских. К примеру, «У прованских братьев» и «У Тивье». И там и здесь отменное жаркое и виноградные вина. Эмиграция негласно, но вполне ощутимо делилась на ранги по наличию денежных средств, как правило это совпадало с длительностью пребывания в изгнании. Новоприбывшие заказывали в ресторациях рейнское и трюфели, а дальше уже пили содовую и перекусывали пуддингами. Были слои, обитающие здесь с тридцатого года. Те же, что недавно из Парижа, Пруссии и Праги, после потрясений 48-го года, выделялись даже внешне — были мало отличимы от туристов. Они выглядели слишком авантажно для разгромленных — вот первое впечатление.
«У Лапажей» было, пожалуй, еще фешенебельнее — лепные потолки и грандиозные люстры, глубокие бархатные кресла в зале. Щебетали разноплеменные дамы.
Немыслимая пышность недавней моды сменилась «селянским» стилем: прямые проборы, бант под подбородком и длинные козырьки шляп — «скромница». У мужчин шелковые галстуки как бы перебинтовывали шею. Гитаристы у Лапажей владели переложением «Марсельезы», «Мадлон» и другого революционного. Всеприимная Швейцария равно приветствовала туристов и эмигрантов, что обеспечивало сбыт винам и кожаным изделиям, заполняло гостиницы. Впрочем, ценно было то, что эмигранты по договоренности со старейшинами какой-нибудь горной деревни здесь могли быть включенными в сельскую общину, что дает право получить швейцарское подданство (оно необходимо теперь Герцену). Такова традиция, и власти пока что не решаются отменить ее.
Так вот, «У Тивье», «У Шабройля», «У прованских братьев»… Александру следовало иногда бывать здесь, чтобы видеть, понять также и это.
Что-то нарушилось в нем. Вызывало раздражение даже и нечто мизерное, заведомо пустое. Может быть, дело в том, что все тут было мелкое и пустое…
Здешние «генералы» и мэтры эмиграции приветствовали Герцена радушно и почтительно (он известен), к тому же пишет публицистическую книгу о Париже 48-го года (быть отображенными). Но нередко вслед за тем опасливо ежились от его бурной и едкой иронии.
Да, ирония… даже разлитие желчи. Странное, болезненное состояние, отчего оно? Он воспринимает все слишком остро? Может статься, что так, — оттого что они — не слишком… Это сборище «однодневных героев там, где лилась кровь» и уже полгода как бойких крикунов здесь, в Женеве, вызывало в нем сарказм, казалось уродливым даже внешне. Николай Сазонов как-то заметил во всеуслышание: «Ты, Герцен, слишком эмоционален: скальпель ума и нежнейшее сердце.»
Там, в Париже, каждый месяц приносил теперь все новые отступления от конституции. Была отменена всеобщая подача голосов. И президентом Франции только что был избран Луи Наполеон, племянник Бонапарта, удачливого кровавого «маленького капрала», — понятна тоска по нему нуворишей, лишившихся военных заказов. Тщеславный же и жалкий его родственник сподобился в президенты единственно за принадлежность к той же фамилии. Передняя наконец нашла своего барина, назвал эту ситуацию Герцен. (Через два года вследствие государственного переворота тот станет почти на два десятилетия новым императором Франции.)
Осада французскими войсками восставшего Рима закончилась поражением Римской республики. И пала осажденная Венеция. После недавних парижских расстрелов тысячи французских повстанцев были высланы из страны, для них были созданы лагеря на Маркизских островах. Итак, пародия на революцию, но с настоящей кровью, заключил для себя Александр. И вновь все в Париже зашевелилось в прерванном на время предпринимательстве, воспоминание о крови уже затягивалось жиром…
А здесь вот, «У Тивье», во всеуслышание краснобайствовал тщедушный старичок. Но из свирепых… Из тех, что видят корни всех неудач в том, что мало было положено голов.
Он перебирался от столика к столику и сообщал, таинственно щурясь, что, по его сведениям, завтра в Париже будет жаркий денек! А дальше, через запятую (все едино), заверял в пользе растительной пищи для поддержания духа баррикадистов — особенно в условиях голода в Париже, при тамошнем росте цен!
Герцен спросил у него: а помогает ли от расстрелов?
«Свирепый» доверительно, оскорбленно и взыскующе почти приник к плечу Александра:
— Бифштексы и скептицизм… особенно бифштексы! — поверьте мне, что они гибельны…