— Все это фраза и воображение, как и все прочее! — прервал его Герцен.
— Но позвольте же… Всем известно, что растительная пища раскрепощает дух. Тысячелетия травоядения и собирательства плодов в истории человечества… очевидно же, что тут подлинное!
Впрочем, понятно было, что старичок — лишь распространитель идеи, самая мысль о приложении вегетарианства к историческому прогрессу принадлежала мэтру Густаву Струве. Сводилось все к «мировой душе», которая складывается из единичных чистых душ, а ядение животной плоти оскверняет их, поэтому для победы будущей революции нужно верить в нее плюс усовершенствовать себя физиологически. Тот исповедовал также френологию, и местный анекдот говорил о том, что он якобы избрал свою половину по отсутствию у ней бугра страсти, ощупав ее голову, после чего в усовершенствованном семейном союзе купается с нею каждый день в горном потоке при температуре градусов восемь. Так что хищный старичок был всего лишь из свиты «генерала» Струве и кормился при нем ботвиньей.
Все же Герцен ответил ему, досадуя на себя за нарушение правила «и не оспоривай…», заметил, что устройство зубов у человека и ферменты его пищеварительных органов доказывают как раз обратное! И наконец — меньше всего мозга сравнительно с весом тела было у гигантских травоядных ящеров, они оказались тупиковой ветвью развития. Слова его были, видимо, переданы мэтру.
К столику Герцена подошел осанистый муж с несколько развинченными движениями, которые не вязались с его квадратной фигурой в добротном сюртуке и с фанатичным и топорным лицом, мало похожим, как отметил Александр, на вместилище высшего духа. Это и был Густав Струве, он возбужденно попросил разрешения ощупать его голову. Александр, смеясь, позволил.
Сильные узловатые пальцы пробежались под его волосами.
Заключение мэтра было громогласным и рассерженным:
— У господина Герцена нет бугра почтительности!
Александр предложил ему сесть за свой столик.
В заключение их разговора господин Струве долго удивлялся «славянскому беспорядку» герценовских суждений. В тоне его звучало соболезнование.
Тошно, все тошно… и мимо… Зачем тут его слова, которые ни за чем не нужны? — думал Александр, возвращаясь домой из пестрого и трагического карнавала «У Тивье».
Он размышлял о сути эмиграции. В ней оказываются люди, вырванные с корнем из своей прежней почвы. Поэтому с навязчивой мыслью вернуться завтра любой ценой. Вот и здесь, в Женеве, подобно тому, как когда-то в Париже, эмигранты теснились целыми днями на нескольких бульварах между отелем и почтамтом, ежечасно ждали сообщения о смерти Луи Наполеона и — невесть каким образом — о победе революции. Самая их среда была фантастичной, отсюда их утопичные планы, дележ будущих ключевых постов и озлобленность… Он видел, что их «судорожные упования, деятельность без деятельности лишает их терпения, постоянства и способности к длительному труду». И был один лишь смысл герценовского пребывания в их кругу — его русское печатание за границей; оно будет предпринято! Цель его — не только Россия, но и ознакомление с нею здешнего, почти инопланетного, мира. Ненависть к жандармской политике Российской империи, знал он, велика, но русских начинают постепенно не путать с правительством. По всему тому у него был единственный выход: в здешней неприязненной и мелкой среде жить, отгородясь от нее, своей жизнью и работать на будущее!
Обдумывал он и такую возможность: уехать в Америку, в страну, где все заново. Но он не верил в нее, в будущее общества, которое начинает свою историю с работорговли и искоренения туземных жителей, — не верил.
Тускло и приглушенно было на душе…
Натали также теперь замкнулась и словно бы оцепенела в жизненном испуге, в растерянности, тайных слезах. Лишь изредка, когда они оставались совсем без посторонних, мысли их с трудом, отвычно настраивались на светлое.
В ближайшем будущем ему виделась лишь одна отдушина, единственное лицо из здешних, о ком он тепло думал, — это Пьер Жозеф Прудон. Жаль, что он вдалеке. Или, может быть, напротив, Герцен сейчас был в силах любить только дальних?..
Познакомил их в Париже Николай Сазонов. Он знает всех и бывает повсюду. Герцен шутил о нем, что это не человек, а ходячий мираж. И в Париже, и тут, в Женеве, он наводнял дом Герцена всяческими близкими на час. Но беседа с Прудоном запомнилась. Будучи отчасти знакомы, виделись с ним потом у Бакунина и у Адольфа Рейхеля. Прудон горячо любил Бакунина, и Мишель пребывал под немалым влиянием идей горского самоучки.
Экономист и республиканец, Прудон также исповедовал анархизм, но в менее летучей форме, чем мечты Бакунина о будущем свободном человеке, у него тот воплотился в последовательную критику теперешнего буржуазного государства. Первый же экономический труд Прудона провозглашал: собственность — это кража! Не мощно ли? Он говорил правду и говорил ее в собственном доме…
Запомнилась Герцену и внешность швейцарца: не столько высокий, сколько обширный и выпуклый лоб, упрямый горский нос, жестковатая и вместе простодушная складка губ, пенсне на нем (у него близорукие глаза) выглядело несколько чужеродно. Философ был крепок и сутуловат, как строитель или каменотес. Он из безансонских крестьян по деду, отец его был торговцем, сам Прудон начинал учеником в типографии и стал ее совладельцем; с помощью самообразования получил степень бакалавра. Для Александра он — представитель народа, каким он станет когда-то… В Париже сорок восьмого года он был депутатом национального собрания и выступал с разоблачениями буржуазных лидеров.
Теперь же этот давний знакомец обратился к Герцену с просьбой предоставить ему двадцать четыре тысячи франков денежного залога для издания им журнала социалистического направления. Сумма была значительна, а материальное положение Герцена неясно и шатко. Но возможно ли отказать?
Переговоры велись в письмах, сам Прудон в настоящее время находился за обличительные статьи в тюрьме. Тем более немыслимо отказать… Как пресны все вокруг, кроме резкого и прямого швейцарца! Герцена мало кто увлекал теперь: кутята… укусить не могут, куда им замахиваться на переделку миростроения.
Тут, однако, будет не лишним вспомнить о тогдашней издательской системе. Новейшая европейская реформа печати привела к использованию вместо цензуры системы штрафов. Журналисты могли высказываться, но существовала построчная такса за уколы в адрес правительства, разоблачения экономических махинаций и тому подобного, залога, как правило, хватало на год-полтора. Впрочем, тут не было ничего принципиально нового, тем самым только была заострена извечная постановка вопроса: служение истине или обогащение, ясно, что новую инструкцию о печати не станет нарушать издатель-нувориш. Что же, деньги Герцена послужат еще одному году существования прогрессивной печати во Франции!
Против особенно упорных журналистов практиковались и судебные преследования. Сам Прудон и один из его редакторов были сейчас привлечены к суду сразу за три «нарушения». Но зато как расходился тираж!
Впрочем, были и недовольные, не обходилось без раздражения в адрес его журнала. Требовали безотлагательных рецептов — или молчи о болезни. Тем не менее, считал Александр, сила Прудона в том, что он пробуждает протестующую мысль и на практике учит экономическому анализу. Критика не находит себе места лишь в глубоко реакционной системе, для всякого развивающегося общества негативная информация драгоценнее всякой иной — мысль Герцена в одном из его выступлений в прудоновском издании.
Правда, с участием его в журнале поначалу не обошлось без трений. Пьер Прудон хотел бы видеть его только меценатом, не разделяя политического влияния в редакции. Но нет, Александр заявил ему, что он не Ротшильд, тем более не дама-благотворительница: журнал для него — возможность идейной борьбы. Он будет вести иностранный отдел (тут возможность писать о России), это его условие. Сам наберет в него сотрудников и заведет выплату гонораров иностранным авторам, что до сих пор было не принято. Сотрудничать Герцену придется на расстоянии, он будет посылать свои статьи по почте.