Но — как литератор — Толстой закрывал собой век уходящий, Андреев же — открывал наступающий, и в его — даже несовершенных — творениях «варился бульон» будущих «измов» XX века. Толстой лишь глухо раздражался перед этими прорастающими зернами, советуя Андрееву выполоть их как зловредные сорняки. И — как не мог великий старец воспринять уже ни пьес Чехова, ни стихов Блока, так и андреевские тексты, где автор «заворачивал» подчас свои новаторские идеи в простые и ясные толстовские слова, бесили яснополянского гения.
Крен Андреева в сторону Достоевского, о котором наш герой до поры до времени помалкивал, стал совершенно очевиден после выхода в свет рассказа «Мои записки». «Читала „Мои записки“ Андреева? — спрашивал Горький у Екатерины Пешковой. — Вещь озлобленная, противная. Погибает Леонид, с каждым шагом вперед он опускается куда-то вниз. Меня не удивит, если он напишет что-то в духе „Бесов“»[432]. Проницательно угадав направление вектора, бывший «друг Максимушка» не смог конечно же сдержать желчи, разлившейся у него после чтения «Записок». Не только для Горького — для многих — этот рассказ — монолог пожизненно осужденного — стал раздражающей «костью в горле». Двойственность героя была задана от самой первой страницы этого двенадцатичастного монолога: «Теперь я старик, скоро умру, и вам нет ни малейшего основания сомневаться, если я скажу, что был совершенно не виновен в чудовищном и страшном злодеянии, за которое двенадцать честных и добросовестных судей единогласно приговорили меня к смертной казни». «Чудовищное и страшное злодеяние» — убийство отца, брата и сестры, совершенное 27-летним профессором математики, — никак не умещается в его сознании, да и сам Андреев не торопится разоблачать героя, давая тому возможность морочить и себя, и читателя вплоть до самого финала рассказа. Смертная казнь «злодея, не только убившего трех беззащитных людей, но и в какой-то слепой и дикой ярости изуверски надругавшегося над ними», «была впоследствии заменена пожизненным заключением в одиночной камере», где собственно и происходило действие рассказа.
Итак, идеальный потомок «подпольного человека» ведет многолетние записки, тщательно закрывая хаос, рвущийся из подсознания, цепочками логических рассуждений, фиксирующих развитие мысли, обострение тех или иных чувств, изменения характера героя, и этот герой в конце концов выводит собственную формулу жизни. «Почему небо так красиво именно сквозь решетку? — размышлял я, гуляя. — Не есть ли это действие эстетического закона контрастов, по которому голубое чувствуется особенно сильно наряду с черным? Или не есть ли это проявление какого-то иного, высшего закона, по которому безграничное постигается человеческим умом лишь при непременном условии введения его в границы, например, включения его в квадрат?» С годами, сделавшись не только апологетом, но и «гордостью тюрьмы», заключенный начинает весьма активную жизнь в социуме — как во внутритюремном: его беседами наслаждаются все служащие вплоть до господина начальника тюрьмы, так и во внешнем: один раз в неделю он «проповедует» свою формулу для всех желающих услышать его.
Но — чем более тюремный быт и отношения внутри этого маленького социума обволакиваются интонацией глубокого, всепоглощающего умиления, тем менее доверчиво воспринимает читатель невиновность героя «Записок». Узнав, что один из заключенных, выломав ножку кровати, неожиданно убил вошедшего надзирателя, наш математик изобретает усовершенствование — окошечко, через которое охранник может наблюдать за действиями заключенного, уничтожая тем самым последнее преимущество одиночного заточения — приватность. С ласковостью уссурийского тигра герой сообщает о своем изобретении тюремному начальству… «И уже на следующий день г. начальник тюрьмы горячо жал мне руки, выражая свою признательность, а через месяц на всех дверях, во всех тюрьмах государства темнели маленькие отверстия, открывая поле для широких и плодотворных наблюдений». Читатель сегодняшнего дня уже давно ломает голову над тем, что все это ему напоминает… ну конечно же «Приглашение на казнь» Набокова, не сомневаюсь, что Владимир Владимирович, помимо Достоевского, вдохновлялся именно этим андреевским текстом.
Итак, спокойное и достойное существование «лучшего заключенного» в самом рациональном из мироустройств — тюрьме — иногда подвергается сомнению: так, портрет героя, написанный другим заключенным — художником К., «с поразительным сходством» передает лишь нижнюю часть лица, «где столь гармонически сочетаются добродушие с выражением авторитетности и спокойного достоинства». Однако верхняя часть портрета — «остановившийся, застывший взгляд, мерцающее где-то в глубине безумие, мучительное красноречие души бездонной и беспредельно одинокой» — возмутила саму модель. «— Да разве это я? — воскликнул я со смехом, когда с полотна на меня взглянуло это страшное, полное диких противоречий лицо. — Мой друг, с этим рисунком я вас не поздравляю. Мне он не кажется удачным. — Вы, дедушка, вы! И нарисовано хорошо, вы это напрасно. Вы куда его повесите?»
Что ж, прием отраженного восприятия конечно же одолжен Андреевым у Гоголя, когда, к примеру, герой повести «Записки сумасшедшего» позиционирует себя перспективным чиновником, искателем руки директорской дочки и возмущается отзывом о себе начальника, прекрасно видящего, что Поприщин «иной раз метается словно угорелый», имея в голове «такой ералаш», «что сам сатана не разберет».
Шестая главка «Записок», где наш герой с усердием проповедует «священную формулу железной решетки» перед паломницами, заставляет конечно же вспомнить приемы страждущих старцем Зосимой из «Братьев Карамазовых», двусмысленность, замутненность отдельных поступков героя также отсылают нас к известной манере Федора Михайловича. Постепенно, при помощи оговорок и отраженных фактов читателю открывается истинное лицо садиста: убивая родных, он «последние удары наносил уже мертвым». В глубине подсознания самого осужденного зарождается мысль, что убийца «временно перестал быть человеком и стал зверем, сыном изначального хаоса, детищем темных и страшных вожделений». Он вспоминает, «что убийца после совершения преступления пил вино и кушал бисквиты — остатки того и другого были найдены на столе со следами окровавленных пальцев. Но есть нечто ужаснейшее, чего ни понять, ни объяснить не может мой человеческий разум: закуривая сам, убийца, по-видимому, в чувстве какого-то странного дружелюбия, вложил зажженную сигару в стиснутые зубы моего покойного отца». Сразу же после этих воспоминаний, словно тень отца Гамлета, в камеру героя приходит труп отца с горящей сигарой в зубах и «крик, который я испустил и который так обеспокоил моего друга-тюремщика и произвел некоторый переполох в тюрьме, был вызван внезапным исчезновением призрака, столь внезапным, что образовавшаяся на месте трупа пустота показалась мне почему-то более ужасною, нежели сам труп».
Интересно, что этот образцовый заключенный, этот проповедник формулы «железной решетки», дослужившийся в конце концов до УДО, на воле так и не смог ужиться сам с собою и со свободными людьми, там — он чуть было не проговорился о своей вине любящей его женщине… И, опомнившись, словно в монастырь — андреевский герой добровольно уходит обратно — в заключение. В последней — двенадцатой главке рассказа он поведал читателю, что бросил все оставленные ему матерью средства на строительство личной тюрьмы, где под охраной нанятого им опытного и честного тюремщика он сможет теперь до конца своих дней наслаждаться неволей. «При закате солнца наша тюрьма прекрасна».
Странно, но это удивительно прозрачное по замыслу и стройное по исполнению произведение вызвало в 1908 году недоумение читателей, в один голос вопрошающих автора, виновен его герой или нет. Андреев был вынужден дать интервью, где сообщил недогадливым людям, что вначале «был убежден в его невиновности, но с некоторых пор стал подозревать его в убийстве». Но, побоявшись, что этого окажется недостаточно, он раскрыл карты, указав недотепам, «что дойти до таких чудовищных логических построений мог только человек, за плечами которого стоит какое-нибудь тяжкое преступление»[433].