«Самый Грюневальд — очень хороший лес, занимающий огромную площадь в несколько десятков верст, с огромным озером-рекою; на опушке весь лес покрыт, как снегом, бумажками от бутербродов, но в глубине тихо и пустынно и совсем хорошо. По воскресеньям и праздникам весь день берлинцы одним сплошным потоком приливают сюда — точно великое переселение народов, но в будни народу мало, а осенью и совсем убавится» — всегда придавая важность пространственному фактору, Андреев был особенно внимателен к жилищу, где Шурочка должна вскоре произвести на свет нового члена семейства: «…занимаем здесь очень хорошую, в 6 комнат, квартиру. Место опять-таки великолепное: вместо улиц — аллеи и вдоль их очень красивые виллы — особняки, летние дачи для берлинских богачей».
Несмотря на постоянные недомогания, общее состояние будущей роженицы ни у кого не вызывало особых тревог, положение плода врачи находили вполне обычным, после всех летних приключений и внезапных разлук Андреевы вдруг почувствовали желанный комфорт и покой: «Наша вилла — Villa Clara — принадлежит бургомистру, и мы занимаем его квартиру. Обстановка очень хорошая, богатая, чистая и красивая; садик — и стоит относительно недорого: 300 марок в месяц. Тут и посуда, и кухня, и все. С приращением семейства будет несколько тесновато, но ничего не поделаешь. Зато — тишина, безлюдье, воздух, будем сидеть точно на пустынном острову. И работать!»[268]
Работал же Андреев над пьесой, которая в будущем сделает его имя нарицательным, принесет славу первого драматурга России, будет зачитана до дыр, поставлена двумя лучшими режиссерами и, триумфально войдя в историю театра, будет забыта им на целых 100 лет, чтобы воскреснуть вновь уже в XXI веке. В 1907 году Андреев сделал на рукописи «Жизни человека» следующую надпись: «Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Эта последняя, над работой в которой принимала участие его мать. В Берлине, по ночам… когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настоянию и при ее непосредственной помощи я столько раз переделывал „Бал“. Когда ночью, ей сонной я читал молитвы отца и матери, она так плакала, что мне стало больно…»[269]Пьеса была закончена как раз перед родами Шурочки, Андреев отправил ее экземпляры Немировичу-Данченко, Комиссаржевской, Горькому и Телешову, последнему — с просьбой прочесть на одной из московских «Сред»: «…вещь по форме новая, — опыт в некотором роде нового строительства пьесы. Поэтому, я очень прошу тебя, сообщи, как отзовется „Среда“. Ее советы и мнения всегда были мне важны, а в новом деле, в котором я еще сам иду ощупью, — наипаче. И прошу тебя особенно: да не узнают репортеры про „Жизнь человека“. Предупреди товарищей, чтобы никому не передавали содержания, а рукопись храни у себя и выдавай только под расписку»[270]. Так, отпустив свое новое детище в мир, Андреев совершенно погрузился в семейные заботы.
Второе «детище» не заставило себя ждать: мальчик весом девять фунтов или — по нынешним меркам — около трех с половиной килограммов родился под вечер 20 октября. Александра Михайловна родила на удивление быстро, внешний вид младенца, его голос и поведение необычайно радовали уже «опытного» отца. Описывая родным и друзьям «большие как у франта» ногти младенца, его не жалобный и писклявый, но сердитый и громкий плач, «понимающие» глаза, Андреев не мог скрыть гордости и ликования: «А младенец хороший. Заграничная, брат, работа, это не то, что где-нибудь в Чухломе, или Хамовниках. Как бы еще пошлину не заплатить при выезде»[271]. «Произведенный» и рожденный в Европе, Даниил Андреев всю свою не слишком длинную жизнь проведет именно в Хамовниках и Чухломе, если понимать эти географические зоны обобщенно, однако «заграничная работа» самым непосредственным образом скажется на его судьбе. А судьба — отчаянно похожая на Пандору, поджидала мальчика буквально от самого начала его удивительного жизненного пути: свой месячный день рождения он встретит уже сиротой.
Болезнь, отобравшая жену у Андреева и мать у Вадима и Даниила, была того самого свойства, что та, что едва не унесла жизнь Анны Карениной — родовая горячка или, как теперь принято говорить, послеродовой сепсис. В начале XX века медики уже имели представление об инфекционной природе этого заболевания, когда занесенные при родовспоможении микробы проникают в кровь, у больной развивается «гнилокровие», чаще всего приводящее к летальному исходу, но тем не менее только с открытием антибиотиков появились реальные методы эффективной борьбы. А в прежние времена все зависело от самого больного — женщинам лишь давали немного коньяка, чтобы поддержать силы, да клали на голову лед, чтобы облегчить жар; и вот — сильная и полнотелая Анна поборола недуг, субтильная и болезненная Шурочка — оказалась побеждена. Смерть ее не была внезапной: в течение двух недель надежда то теплилась, то исчезала совсем. «… на четвертый день явилась было у врачей надежда, но не успели обрадоваться — как снова жесткий озноб и температура 41,2. Три дня держалась только ежечасными впрыскиваниями кофеина, сердце отказывалось работать, а вчера доктора сказали, что надежды в сущности нет и нужно быть готовым. А сегодня утром неожиданно хороший пульс и так весь день и снова надежда… Но к вечеру температура поднялась и начались сильные боли в боку, от которых она кричит»[272], — с каким-то холодным отчаянием описывал Андреев все стадии болезни жены. За эти дни Леонид Николаевич, вероятно, не один раз обдумывал абсурдность ситуации, в которой вдруг очутился. Буквально ту же сцену, героем которой теперь был он сам, молясь и тщетно взывая к Богу за дверью ее спальни, сцену, в полной мере выражающую «насмешку Неба над землей», он сочинил всего месяц назад и читал Александре Михайловне, и она плакала, слушая, и ему было больно и радостно от ее слез. Четвертая картина «Жизни человека» представляла несчастье главного героя: у Человека умирал сын и Человек — сначала молился, а затем проклинал того, кто прятался в углу, держа в руках свечу его жизни: «Только одно я понимаю, только одно могу я сказать, только одно: Боже, оставь жизнь моему сыну. Нет у меня других слов, все темно вокруг меня, все падает, я ничего не понимаю, и такой ужас у меня в душе, Господи, что только одно могу я сказать: Боже, оставь жизнь моему сыну!.. Быть может, когда-нибудь я оскорбил тебя, так ты прости меня, прости. Правда, я был дерзок, заносчив, требовал, а не просил, часто осуждал. Ты прости меня. А если хочешь, если такая твоя воля, накажи, — но только сына моего оставь». И глядя на Шурочку, и говоря с ней, он вдруг отыскал реплику Человека для финала пьесы: «Где мой оруженосец? Где мой меч? Где мой щит? Я обезоружен. Будь проклят». «И я помню, навсегда, — запишет Андреев, — ее глаза, как она на меня смотрела. И почему-то была бледна».
Теперь, когда он сам терял «верного оруженосца», сочиненные слова казались картонными, грубыми, неточными, ненаполненными живым человеческим отчаянием, но в том-то и сила придуманного слова, что его невозможно поверить повседневной реальностью, какой бы трагической она ни была. Трехлетний брак с Шурочкой, вероятно, представлялся вечностью — так много было пережито вместе, так органичны и просты были отношения с этой женщиной, те отношения, что еще недавно представляли для Андреева неразрешимую задачу. Тут нечего было придумывать, не с чем бороться, не с чего рыдать и пить запоем, недаром Александра Михайловна не стала прототипом ни для одной из андреевских героинь. В том-то и штука, что она не была его героиней. Их переписка летом 1906 года также не дает ответа на вопрос, что же такое был их брак. Первый беллетрист России, обращаясь к жене, как будто переставал быть литератором, он, ничуть не стесняясь пошловатости сочетаний, называл Александру Михайловну то «птичка моя», то «цветочек мой» и даже — «милая моя девочка», он считал ее «единственным домом и единственной родиной», он признавался, что «дохнет от тоски», словно мальчишка-гимназист сообщал: «…я влюблен в тебя, Шурочка!» И в то же время он никогда не упоминал о своей любви к жене в письмах друзьям, лишь только: «Шурка кланяется», «здоровье Шуры нормальное», «Шура уехала нанимать дачу», «мы с Шурой решили». Но та атмосфера полного и безусловного согласия, тот юмор, что оба они проявляли, будто соревнуясь, тот интеллектуальный потенциал, что, вне сомнения, в полной мере открылся у Шурочки за годы их любви, то относительное спокойствие, что снизошло на Андреева со дня женитьбы — делали их брак не просто счастливым, это были годы ежедневной радости оттого, что они — вдвоем.