В августе 1914-го наш герой вновь делает попытку завести дневник. Но первые годы — до марта 1918-го— диалоге самим собой как-то не клеится: «не знаю… хватит ли охоты вести дневник: не люблю я себя и своей жизни, нет интереса к своим переживаниям и даже мыслям»[533]. В дни войны Андреев действительно редко и скупо выплескивает на страницы свою душу, отмечая лишь крупные события: вот проводили на фронт младшего брата, вот пережил минуты сердечного унижения в день премьеры «Тота…», вот наступил 1917 год… Следующие две записи — в дни Февральской и Октябрьской революций.
«27 [т. е. 28] Февраля 1917 г., 4 часа ночи. Нынче — 27 февраля 1917 г. Один из величайших и радостных дней для России. Какой день!»[534]
Февральская революция врывается в жизнь Леонида Николаевича именно тогда, когда он уже всецело принадлежит газетной стихии: «Русская воля» поглощает все мысли. Как и всякий, кто занимается журналистикой, он — чрезвычайно политизирован, всегда — в гуще событий. К тому же местоположение его жилища на Мойке в буквальном смысле этого слова помещает Андреева в самый центр революционных стихий: окна его квартиры выходят на «революцию».
Понимал ли Леонид Андреев подоплеку февральских событий? Думаю, не вполне. Механизм этой революции даже теперь еще неясен во многих аспектах. Чувствовал ли он исторический смысл социальных потрясений тех дней? На этот вопрос можно ответить утвердительно. Приветствуя февральские выступления рабочих столицы, воспевая их жертвы, видя глубочайший смысл в отказе солдат стрелять по демонстрантам, оправдывая освобождения заключенных из тюрем и даже поджог окружного суда, Андреев почувствовал, что власть самодержца закачалась и защищать ее, в сущности, некому. Масштаб людей, волею судеб оказавшихся в тот исторический момент «на вершине», — в понимании писателя никак не соответствовал той исторической миссии, что выпала на их долю. «Торжественный, кровавый, жертвенный и небывалый в истории порыв увенчался двумя ничтожными головами: Родзянки и Чхеидзе. Точно два дурака высрались на вершине пирамиды»[535] — такова реакция Андреева на начало российского двоевластия, когда в начале марта 1917 года в Таврическом дворце были рождены сразу два института российской власти: как наследие буржуазной Государственной думы — ее Временный комитет, и как итог самоорганизации масс — Совет рабочих депутатов.
Андреев оказался прав. Октябрист и камергер Михаил Владимирович Родзянко, что возглавил Временный комитет Государственной думы, был «умеренный» монархист, 26 февраля отправивший Николаю II телеграмму, где умолял его сдержать безначалие и беспорядок единственным способом: «Государь, безотлагательно призовите лицо, которому может верить вся страна, и поручите ему составить правительство, которому будет доверять все население». 2 марта — после отречения Николая II — Родзянко волею обстоятельств оказался именно этим «лицом». Но ни ему, ни Николаю Семеновичу Чхеидзе, меньшевику, возглавившему в те дни Петроградский совет, не суждено было стать политическим лидером, облеченным доверием «всей империи», и после отречения царя Россия оказалась в еще более сложном положении, чем при самодержавии. Все эти люди были вынесены на «вершину власти» случайно, вскоре их сменили другие, потом третьи… Так для нашего героя начинается время «сбывающихся пророчеств». Леонид Андреев уже 2 марта предсказал гибельную сущность сложившегося двоевластия: «Противоречие непримиримое. Палата господ, а точнее „бар“ и совсем уж нижняя палата, даже подпольная».
Немногие тогда могли разделить его мнение, да и он сам доверил свои сомнения исключительно дневнику. Формально демократия расцветала: Временное правительство назначило выборы Учредительного собрания на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования, и оно-то, это высокое собрание должно было определить дальнейшее устройство власти и государственности в России. Фактически — джинн был выпущен из бутылки: начался развал армии, «повалился» фронт, оказавшиеся на воле уголовные преступники вместе с «революционными массами» грабили арсеналы. И очень скоро Петроград оказался во власти уголовной стихии: налеты на магазины и квартиры, уличные грабежи. Стране требовались не долгосрочные, а срочные — оперативные — меры. Именно поэтому Андреев уже в первые дни свободы ощущает тревогу: «…в Думе, где заседают два этих правительства — хаос и бестолковщина… Все с теориями. Сверхумных много, а просто умных не видно и не слышно»[536].
Начало «свободной эры» было омрачено для него еще одним чудовищным фактом: в начале марта «город завыл от неимения газет». Уже 24 февраля по призыву профсоюза печатников «не выпускать буржуазных газет, пока не укрепится рабочая пресса»[537] забастовали рабочие типографии «Русской воли», потребовалось десять весьма нервных дней для разрешения проблемы: газета выходит вновь лишь с 5 марта. И все же эти темные пятна, внезапно проявившиеся на светлом облике долгожданной революции, едва ли поначалу существенно искажали для Андреева ее истинный смысл. Да и сам он не хотел верить собственным пророчествам. В первом же мартовском выпуске «Русской воли» мы читаем «официальный», а впрочем, вполне искренний отклик Андреева-публициста на февральские события: «В настоящую минуту, когда в таинственных радиолучах ко всему миру несется потрясающая весть о воскресении России из лика мертвых народов, — мы, первые и счастливейшие граждане свободной России, мы должны благоговейно склонить колени перед теми, кто боролся, страдал и умирал за нашу свободу»[538]. Редакционная статья «Памяти погибших за свободу», как ни странно, была обращена отнюдь не в будущее, а в прошлое. Там, в прошлом, где «кронштадтские и свеаборгские матросы», «хамовнические террористы», все эти — так хорошо знакомые Андрееву Вернеры, Муси, Терновские и даже Саввы — подтачивали «романовский кровавый трон» — там все было ясно, тихо, торжественно и светло. Наконец-то были оправданы многочисленные жертвы и воплощенная народническая мечта о падении самодержавия, о торжестве равенства и справедливости грела душу, волновала и радовала сердце писателя.
В те мартовские дни в гостиной, выходящей окнами на Марсово поле, где 23 марта торжественно хоронили жертв революции, Шаляпин под аккомпанемент Анны Ильиничны пел «Дрожите, тираны, их слуги…» и «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и ему — со слезами на глазах — внимали уже немолодые, дождавшиеся в конце концов торжества свободы гости Андреевых — несчастное поколение рожденных в 1860-х — 1880-х: с детства — впитавших тоску о свободе, в молодости — утвердившихся в своей вере в свободу и шедших ради нее на многочисленные жертвы, и в зрелости, увы, доживших до ее осуществления и сполна вкусивших ее горьких плодов.
Нам трудно теперь конечно же представить, каким виделось будущее России русскому интеллигенту в марте 1917-го и какие бури бушевали в те дни и недели в душах этого поколения. Родные Андреева утверждали, что состояние возбуждения — «как при пожаре» сменялось у писателя чувством глубокой растерянности. Однако наступающая весна и лето исключали растерянность, требовалась немедленная реакция на происходившие перемены, факты, как будто взаимоисключающие друг друга, нуждались не только в быстром осмыслении, но и в публичной оценке. Я уверена, что тайная мысль занять пустующее место «совести нации» все еще жгла Леонида Николаевича, смена политического строя, совпавшая с рождением «Русской воли», казалось бы, могла «подыграть» тайным амбициям писателя.
Несомненно, весной и летом 1917 года наш герой стремится к публичности и «вектор» его активности направлен на «социальное»: Андреев как будто забывает, что он — писатель, используя славу беллетриста лишь для утверждения себя в роли общественного, а возможно — и политического деятеля. 1 марта, «когда еще стреляли, но уже весь город был черен от революционной, возбужденной толпы»[539], он едет в Государственную думу, чтобы прояснить перед депутатами позицию газеты по вопросу «германской войны», отделить собственные призывы к «войне до победного конца» от взглядов монархистов. Демонстранты, заглядывая в разбитые окна застрявшего среди уличной толпы автомобиля, узнавали Леонида Андреева и кричали ему «ура!».