…Она почти не видела снов все эти шестьдесят дней в Австралии, просто сваливалась на ночь в усталости, как подкошенная, на очередной непривычно широкой кровати в очередном доме друзей, где ее принимали. Но в эту ночь ей приснится странное, словно она опять у Андрея на Голд-Косте на «барбекью», как это и было на деле, перед отъездом в Сидней…
Во дворе, на сложенной из камней открытой печурке, на железной решетке, шкворчало на открытом огне мясо. Большие овальные куски в окружении овощей, ярко-зеленого перца и кудрявых листьев чего-то местного, как капуста. Румянились, каплями жира истекали прямо на угли, пламя потрескивало, опадало и вздымалось, и все это виделось предельно реальным, как повторение пролитого, запах жареного и дымный дровяной дух над двором. А двор, от жары — белесый. И все были здесь, те, что в зале «Русского клуба» и еще многие, о которых она не вспоминала давно и не знала, где они — здесь или у них там, дома… Все они совсем не постаревшие, как в действительности, а такие, какими она знала их прежде, но по-сегодняшнему — с тарелками и вилками наготове, сновали под солнцем дворика в дом и обратно и ждали, пока кто-то грузный в белом фартуке по-поварски шевелил на огне мясо — австралийцами излюбленное «барбекью»… (Плохой сон, сказала бы ее харбинская бабушка: «Еда — беда, готовят тебе зло те, кого ты любишь».) И Сашка был здесь же, поуже по Сашка почему-то, а большой нес с заросшими шерстью глазами. Сидел подле нее на траве, и она все беспокоилась, как бывает навязчиво в сновидениях: как же она теперь повезет его — запрещено таможней вывозить из Австралии семена, плоды и животных! Как же она оставит его? Нелепость какая-то! А разбудит ее реальный Сашка, возникший из небытия на пороге дачной мансарды, где спала она ночь:
— Вставай, пойдем купаться до завтрака!
…А пока Сашка вырвался — имеет он, черт возьми, тоже право отдохнуть в свои нерабочие дни, тем более что идет свободное время иностранной пасхи и вся Австралия устремлена сейчас в горы или на пляжи — кто как может! (Карикатура в австралийской газете на пасхальные темы: Христос, сгорбленный под тяжестью креста, идет на Голгофу. И вынужден остановиться перед магистралью: сплошным потоком едут австралийцы к океану — лодки, доски на крышах машин, до Христа им нет дела, а он стоит и никак не перейдет на красный свет к своей Голгофе!)
Сашка гнал машину на дачу — на побережье, на пол-пути между Канберрой и Сиднеем, только хвост красной пыли за машиной, потому что он торопился успеть к ночи, и шел напрямик через горы по проселкам, уже не щадя машины и не думая ни о чем, кроме скорости, — добраться и лечь — дома…
Непогода окружала их и настигала, как вражеская рать. И потому, может быть, что, по существу, это была первая ее непогода на пятом материке, не считая сиднейского дождика, она воспринимала ее как явление, когда все привлекает — тучи, слоями лежащие над перевалом, серо-свинцовые над серой листвой, потерявшей без солнца свой голубой оттенок, и цвета свинца дорога, пока шел асфальт. А когда он окончился, — красная земля, сухая и жесткая, почти не оставлявшая узоров-следов от шин, но вслед им взлетающая пылевидным облаком, похожим издали на клуб дыма, подсвеченный пламенем. Сашка чертыхался, что теперь все забьет — не очистить, но гнал, старался не думать. И еще — успеть бы до непогоды: польет, совсем не выбраться, заскользит, как глина. Занесет на повороте и нет спасения — глухие места.
И они мчались то в сумрачном лесном туннеле, вплотную обступившем дорогу, то вновь вылетая под мрачное небо, переменчивое в движении туч и дальних сухих разрядов молний, похожих на мгновенный разрыв щели — небесная твердь, а за ней — огонь неугасаемый! И все это, вместе взятое, наполняло ее тревогой и восхищением.
Проволока колючая вдоль дороги, уже привычная, не мешала ей. Иногда прорывалась перекладиной шлагбаума, свертком с дороги вглубь — частное владение. Иногда на перекладине висела табличка — «продается земля», переводил Сашка. («Кто-то прогорел из фермеров. Трудно здесь — глухие места».) Иногда в глубине владения, за стволами эвкалиптов маячили постройки — жестяные, рифленые, тоже красновато-рыжего цвета — от пыли и от ржавчины. На роскошной черной машине (типа нашей «Чайки») возник внезапно в этом диком углу мужчина — руки на руле, лицо крупное, красновато-дубленое, губы плотные, с опущенными углами — мина превосходства, на голове шляпа фетровая, широкополая с загнутыми полями по-ковбойски. Хозяин едет к себе домой из города!
И как перепад — завершение мироздания: скалы на высоте, розовые и желтые, в пластах и трещинах, причудливо выветренные, как изваяния.
Передохнули на площадке, на ветерке. Машина поостыла, тоже розово-серая от пыли.
— Встань на камешек, я тебя сниму — последний кадр! Помнишь скалу в Маоэршани?..
Да, но сине-грифельную, в колком малиннике, в трещинах, как в древних письменах. И костер под выступом, как в пещере. Юркина белобрысая голова у нее на коленях. И верный друг Сашка рядом читает Симонова: «…мы так прочно расстались, что даже не страшно писать!» Вот и наворожили себе — «расставание, расстояние, не услышать и не помочь»… Как же не терпелось им вырваться, рвануться из тесной скорлупы Харбина, с его родственностью, дружбой и любовью, в подлинно взрослый мир новостроек, дорог, путешествий. Вот и вырвались — кто куда, на две стороны барьера… Пожалуй, недавно только пришло к ней открытие, что в ряду высших ценностей жизни на земле стоит та внутренняя связь отношений, бескорыстных, когда ни власти тела, ни деловой зависимости, что встречается в большинстве случаев в юности и, как исключительная редкость, — в зрелом возрасте. И потому ценная в особенности. То, что нельзя сделать, купить, организовать. Но можно потерять, и невосполнимо. Такое могло быть у них с Сашкой… Если бы — не на разных материках. А теперь будем писать, разве раз в год что-нибудь: «…Помнишь Пижонхаус?»
Пошел спуск с перевала, словно проваливаться они стали с гребня волны к подножию. Хребты, сизые, вогнутые, вытесняли грозное небо, нависали, сдвигались и заслоняли их от непогоды. А впереди уже просто ночь на побережье, мгла и ожерелья от городков — внизу и ближе, и по сторонам. «Сейчас поворот на Науру, и мы у себя!»
— Вымыться, выспаться, — думает вслух Анечка. — Надо позвонить маме, чтобы не волновалась, как мы доехали.
Глухая чернота поселка без огней: спят или заперты дома? Конец сезона, осень. И совсем рядом справа и низко, на уровне шоссе, просвечивая в темных стволах деревьев, шевелился, светлее ночи, чешуей посверкивая, океан.
Сашка затормозил у поребрика, у стеклянной, как и у пас там, на обратной стороне земли, телефонной будки, только здесь у них, прямо так у дороги, можно говорить по междугородному…
Она осталась в машине, а они вышли оба, она видела их лица за освещенным квадратом стекла, как на экране телевизора, видела, как шевелятся их губы, только слов она не слышала. Сашка приложил трубку к уху и что-то докладывал теще, смеясь, Анечка стояла близко, прижавшись к нему, и подсказывала — супруги… Вообще-то хорошо, что у Сашки, можно сказать, добрая жена…
Что же такое, что же такое настойчиво заставляет ее вспомнить эта стекляшка, освещенная внутри, чернота побережья и океан через дорогу?
Как она, уезжая сюда, звонила тому же Сашке, чтобы он встречал ее, в свой последний вечер на Голд-Косте… Она вышла с Андреем в такую же непросветную тьму из флэта Гаррика, где только что пили чай с тасманским медом, и по телевизору шла невесть какая серия «Анны Карениной» в английском отображении. «Тебе надо позвонить, пойдем, ты сама не сумеешь!» И вывел ее в ночь, и вел до будки под руку, чтобы она не оступилась в своих японских, на одном пальце, пляжных гета.
Песок был еще теплый и мягко пружинил, невидимый под ногами. Океан глухо гудел рядом, выделяясь из темноты только белыми усами пены. Так же близко они стояли в тесной телефонной будке, пока не переговорили. «Конечно, я встречу тебя, не волнуйся», кричал из пространства Сашкин голос. И тогда, после отбоя на линии, и сказал ей то главное Андрей, и на что она, растерявшись, не смогла ответить сразу, как подобает. Или не столько растерялась, сколько сама не знала ответ, положа руку на сердце?