А потом наступит зима, первая послевоенная в этом городе, когда ни угля, ни света, заглохнет электростанция, и коптилки из ваты зачадят бобовым маслом в квартирах, где углы комнат, промерзшие до ледяной изморози, и ни читать, ни чертить невозможно! Только Институт будет светиться вечерами всеми своими окнами по фасаду, Дорогой питаемый. И тепло батарей, чуть тлеющих, однако можно сидеть на лекциях и даже писать, одну руку вытащив из рукавички. И можно вязать на спицах из японской трофейной шерсти, причем клубки ее выкатываются из-под стола к кафедре, прямо под ноги старичка-лектора, повидавшего всякое в разнообразных поколениях студентов. Институт, даже больше, чем дом, — сосредоточение жизни на земле, вот чем был он для нее в те первые годы. И плечо Веры рядом, как нечто надежное и неизменное…
…И снова рядом Верино плечо в чуть душноватом, тесном мирке машины с устойчивым запахом кожи и незнакомых духов, в обволакивающем тепле и биении пульса мотора, словно сдвинулись пласты времени и сомкнулись краями, и ничего этого не было — двадцатипятилетия, и Вера та же и не та…
— Где тут Лёлька! — услышала она утром ее голос, когда стояла босыми ногами на пушистом розовом коврике Сашкиной ванной комнаты. Голос был совсем прежний — мягкий и низковатый одновременно, и манера растягивать концы слов не исчезла, она помнила в Вере это, — оказывается, голоса наши меньше всего подвластны возрасту… Лица — подвластны, как фотопленка, фиксируя пережитое, и руки жесточайше деформирует жизнь, а голос остается, каким его запрограммировала природа… Что же еще, помимо голоса, остается в нас от юности неизменным?
Сидней, один из красивейших городов мира, летел в глаза им в ветровое стекло машины, соединяя, как первая тема общения, спустя четверть века, но и разъединяя, по существу, потому что время для задушевных женских бесед еще не наступило. Цвета кенгуру, машина рванула их в город от Сашкиного крылечка без всякого интервала после первого «подружкиного» объятия — дней у обеих в обрез: у одной — на. изучение Австралии, у другой, — чтобы помочь ей (не стоит забывать: ради этого дела взяла день у себя в фирме, что, наверное, не так просто в капиталистическом мире).
— Ну, смотри! Нравится тебе наш город? (Как ни парадоксально, это теперь ее город, хоть, бы но праву вложенного труда — проектирование коммуникаций не на уровне ведущего инженера, но все же…).
Дневной, деловой Сидней завихрялся каруселью машин на развязках «экспрессвей», втягивал в щелеобразные улицы Сити, столь узкие, что, если едешь но Георг-стрит в одном направлении, вернуться назад можно только по параллельной Питт-стрит! И снова — стеклянные чрева магазинов под козырьками, по низу — знакомые по Брисбену «Дэвид-Джонс» и «Сюзанн», только масштабнее и изысканнее (еще бы — Сидней, первый город Австралии!). И толпа, текущая в тени козырьков, уже не брисбенская — жаркая и цветная, а сугубо озабоченная, сдержанно-элегантная толпа осенних расцветок, бархатно-коттоновая, шерстяная, клетчатая, двигалась в едином скором темпе походки, пружинистой от высоких каблуков — у женщин и деловито-размашистой — у мужчин, И хотя они с Верой, зажатые с машиной в русло проезжей части, находились внутри этой толпы настолько, что можно, было разглядывать детали сумок — на ремешках через плечо и покрои пиджаков из натуральной и искусственной кожи, ее не оставляло чувство отчужденности, словно не плоскость стекла всего лишь отделяла от этих людей, а безмерное пространство телепередачи. Или все дело в свойствах толпы? В лицах ее, в большинстве случаях замкнутых хорошо поставленным выражением непроницаемости?
После серого утра день так и остался блеклым, без солнца. И потому, возможно, город открывался ей при огромности своей, строгих пастельных тонов — розово-бежевых старых зданий с лепными фасадами в стиле каких-либо английских королей, заглушаемых обелисками современности — белобетонными, сетчатыми от оконных переплетов, прямоугольными, округлыми, шестигранными, как карандаши, почти смыкающимися зрительно в заполненном ими небе… (Одно такое с чернополированной поверхностью, длинное и узкое, как надгробье, запомнится ой в правом углу Сити и будет служить вешкой, чтобы но заблудиться.)
В зеленом квадрате Гайд-парка, где одинокие развесистые деревья и граненая ротонда военного мемориала, лежат на ворсистой траве люди в непринужденных позах: у них «ленч», оказывается, и они просто отдыхают — кто как хочет. Здесь так принято.
Громада собора песчаного цвета, вся резная и остроконечная, как выветренная скала, совсем по-средневековому пылает свечками из темной глубины.
В скверике у картинной галереи, в центре города висят на веревке, с дерева на дерево перекинутой, гигантских размеров — на великанов, из овечьей шерсти вязанные рубахи, штаны, носки, и ветер раскачивает их, как флаги. Что это? Реклама? Да нет, просто так, чтобы людям интересно было…
Публичная библиотека. Колонный греческий портик, как и подобает храму человеческой мысли. А мимо летит, свистя шипами, магистраль, а сверху нависает знакомый уже черно-полированный офис.
— Я хочу, чтобы ты зашла. Это — лучшая библиотека Австралии. И есть русские книги. Здесь Димочка занимается, когда ему нужно.
Вера паркует машину на стоянке у входа, и они входят в зал, где дневной свет течет с потолка, деревянные пюпитры старинной конструкции, деревянные галереи с лестницами. Вдоль стен кожаные тисненые корешки на стеллажах. И тот, единый для всех библиотек мира, запах книги: старой бумаги и, может быть, рук человеческих, листавших ее.
Пожилая русская дама подошла к ним и села рядом, за краешек пюпитра — поговорить. (Удивительно, как безошибочно узнается русское лицо, даже незнакомое, здесь, среди иностранных. Особенной мягкостью и округлостью черт, а главное — отсутствием чего-то общего, присущего окружающим.) Оказалось, она работает ассистентом у профессора университета, вернее работала, потому что он уезжает к себе в Англию, и ее уведомили, что больше в ее услугах не будут нуждаться, и она подбирает ему последние материалы…
Они с Верой пошептались (тишина в библиотеке, как положено) и разошлись неслышно.
— Поехали дальше…
Проходя меж рядами мимо низко склоненных голов, подстриженных, с проседью и современно кудрявых, девичье-длинноволосых, она подумала: если скинуть со счета «ненашесть» одежд, чем собственно отличается эта интеллигенция Австралии от нашей — где-нибудь в читалке ГПНТБ? Хотелось задержаться и, может быть, поговорить, только невозможно — библиотечный закон — молчания, и барьер языка, и вообще у них вступать в разговоры с посторонними не принято!
Картинная галерея. Вера купила билеты и цветной каталог, изданный на прекрасной глянцевой бумаге.
— Хорошо, что ты приехала, я бы сама сюда не собралась…
В углу вестибюля — странная скульптурная группа: терракотовые голые тела, как куклы, сделанные из вязаной, сетчатой ткани, лежали и сидели на корточках на такой же терракотовой матерчатой, как палас, земле. Талантом, а может быть, фактурой материала, достигалось правдоподобие их. Аборигены? За своими первобытными делами, на глазах у посетителей галереи искусств — как дань первожителям этой земли или как контраст — перед высотой культуры: что вы увидите дальше?
Они шли с Верой по прохладным мраморным залам, и, впервые в Австралии, это был мир, который она любила и который приносил ей радость всегда у себя дома, потому что в каждый свой отпуск она стремилась прикоснуться к подобному — Эрмитаж или Третьяковка, Айвазовский в Феодосии…
Она не была знатоком живописи — вот он где сказался пробел от ее позднего приезда в Россию! Дело в том, что в промежуточном городе Харбине не было и не могло быть подлинников больших мастеров. Только в детстве — открытки в альбомах. Только имена Маковского, Репина, Саврасова — больше как символ потерянной России. А потом пошли годы бурного взлета идейности, и Микеланджело просто не умещался тогда в ряд с Маяковским! Рембрандта она открыла для себя уже на русской земле, в возрасте тридцати лет, поздновато, может быть, для постижения, но все же… И теперь безотчетно, просто притягивал ее в свою глубину мир образов и красок, приводя до душевного трепета от общения с прекрасным.