За этим же столом с ними сидела еще компания русских, и Андрей знакомил ее с ними, как «приехавшую из России». Господин Парасовченко с супругой, господин Вержинский и прочие… Они целовали ей руку со старомодной галантностью и спрашивали: «Ну, как у вас там?»; По что-то ей показалось в них непонятным, потому что они не были похожи на веселящихся старичков Австралии и на харбинскую эмиграцию тоже. Словно гости за чужим столом, они сидели своей обособленной кучкой, без радости, эти хорошо одетые, высушенные или одышкой страдающие мужчины, не по годам наряженные женщины. Словно им больше нечего было делать в воскресный день, как приехать сюда и ждать, когда забавный оркестрик исполнит «Очи черные»!..
В этом и был, в сущности, гвоздь программы: со своей скрипкой подходить к каждому столу, как купринский Сашка из Гамбринуса, спрашивать национальность сидящих и исполнять каждому свое — шотландцам, тем веселящимся старичкам с коленками, что-то их родное — «зажигательное», евреям — знаменитое «Семь сорок», англичанам — «типерерри», а русским, естественно,
«Ямщик, не гони лошадей,
Нам некуда больше спешить…»
И таким леденящим потянуло да нее здесь от этой старины, которую там, у себя дома, слушаешь, как милые романсы и только, но здесь, здесь это звучало по-другому, как осколки потерянного, и она очень остро ощутила это. Так слушали это они, сидящие за столом. И так слушал Андрей, хотя его никто не вынуждал терять это!
— Кто эти люди? — спросит она у него потом, в машине.
Те, кто не вернулся после плена, из Европы, и те, кто перебежал во время войны каким-то образом…
— Один из Ленинграда, один — инженер из Запорожья…
Сот оно как, оказывается. Ей стало неприятно, что Андрей с ними… Хотя какая разница, как ты отказался от своей страны. Важен результат — все за одним столом. И то, о чем они говорили почти всю предыдущую ночь, тоже не меняло ничего, перед этим конечным результатом…
Они проговорили с Андреем часов до трех утра, внизу, в той большой комнате рядом с гаражом, что в австралийских домах имеет смысл бильярдной или бара для гостей-мужчин, во всяком случае, помещение, где можно сидеть, не нарушая порядка верхних мягких комнат. Кирпичные стены оставлены в своем первозданном виде. Вертится на проигрывателе русская пластинка, русские книги стоят в шкафчике — Толстой и Есенин рядом с Солженицыным… Да, Солженицын при полном комплекте нью-йоркского издания. Всюду в домах она видела этот посев ненависти. У одних — просто, почему же не почитать, когда такой шум вокруг него, у других — как оправдание их пребывания за границей.
. — Ты пойми, ничего этого у пас сейчас нет! — говорила она.
— Я не верю! — горячился Андрей. — А что они сделали с Пашей?
Павел был старшим братом Андрея и служил в Асано. Но он не был корнетом, как Гордиенко или Бернинг, он был рядовым, забранным без спроса и желания, чистил коней в отряде на Второй Сунгари и терпел оплеухи своего и японского ефрейторов. И, может быть, его не забрали бы, как корнетов в сорок пятом, когда пришла Советская Армия, если бы не одно обстоятельство. Девушка, которую он не любил, потому что имел другую невесту, пошла в комендатуру и сообщила, что он якобы из тех, что ходили диверсантами «на ту сторону» при японцах. Действовала она из принципа женской ненависти — если не мне, то и по тебе! Время было такое, что этого стало достаточно. Только в пятьдесят шестом, когда половина Харбина уехала эшелонами на целину, кто-то написал им из Союза, что Павел умер где-то под Тайшетом… Отца уже не было в живых, а у них с матерью были готовы документы в Австралию.
— Я не прощу несправедливости! — фактически это и было единственным, что Андрей имел к Советской власти. И еще одного он не мог простить, по-видимому… Того, что случилось — с ним…
— Ты не знаешь, я же уходил в Союз в сорок седьмом, и меня вернули обратно! Помнишь, было такое поветрие — когда ушла Армия, стали уходить пешком на Родину через границу? Кто-то переходил, и мы больше ничего о них не знали, кого-то возвращали…
Да, она хорошо знала это, потому что так уходил Юрка, и его тоже вернули, и потом он рассказывал ей про сутки на советской земле, на погранзаставе, как он плакал от отчаяния, что не нужен родной земле, и как майор сказал ему на прощанье: «Иди и учись дальше. Нам нужны специалисты, и тогда ты придешь сюда. Непременно!» Но так было с Юркой, и он успел обернуться за зимние каникулы.
— Так вот, меня вернули. А пока я ходил туда и обратно, Седых выпер меня из института. Помнишь нашего директора? А что я тоже учился в ХПИ, не помнишь? Недолго, половину семестра. Ты уже носилась где-то в верхах — второкурсница, а я только поступил, когда выдался такой случай — уйти в Союз. Мы же не знали, что с Пашей. Думали, все выяснилось, и он просто где-то работает. У меня была мысль, что я найду его. А Седых вызвал меня в кабинет и выпер за пропуски лекций. Ему наплевать было, что я уходил не куда-нибудь, а на Родину! Потом отец меня к себе в депо устроил. И я уже не хотел ничего больше: и вашего Союза молодежи, и ехать туда, откуда меня выдворили однажды, тоже не хотел! Тем более, что, по милости Седых, я остался без образования.
— Ты думаешь, мне легко пришлось здесь? Ваши, из ХПИ, держались своей кучкой, вертелись сообща — друг друга вытягивали, рекомендовали. Поедешь в Сидней, увидишь — это же каста, «инженеры и жены инженеров»! А мы с мамой были практически одни. Мы жили в Мельбурне. Там зима гадкая, мы намерзлись, как собаки. Квартиры у них здесь, сама видишь, легонькие. Сняли флэтик. Хозяйка австралийка попалась вредная — все не так! Печка дымила, у мамы разыгрался ревматизм — куда ей работать! Хотя тут наши мамаши устраивались поначалу мыть посуду в ресторанах и уборщицами в больницах, я се не пустил. Меня вытянула деповская выучка. Я же там стал на все руки — и токарь и слесарь, хозяину это было выгодно. И так я батрачил у него в мастерской, года два, пока скопил денег и купил трак. Ты видела их — громадные, красные, на дорогах?
— Попробуй поездить на таких махинах! К концу дня у тебя ни спины, ни рук нет, а едешь и днем и ночью: быстрее обернешься — больше заработаешь! Я возил камень из карьеров. Это и опасно при здешних скоростях: не совладаешь с такой тяжестью на развороте, — никто не соберет. Ну, это все позади, Лёлька. Теперь у меня свой бизнес, и я ни от кого не завишу. Это главное!
«Свой бизнес», как она поняла, — флэты на побережье, большие и маленькие, вроде тех, что они сняли на неделю с Лизой и Гарриком. Можно ли жить на это, или есть что-то еще, — она не разбиралась. И можно ли жить этим?
— Да ладно, хватит моих дел, расскажи лучше про себя. Как вы осваивали целину?
И она рассказывала. Хотя очень трудно оказалось передать, если человек никогда этого не видел.
…Свинцовое по осени небо над Кулундой. Белые пятна солончаков по степи, окаймленные низенькой красноватой травкой. И беленые, как на Украине, глинобитные села под шапками из камыша. Тогда еще было так в Казанке, куда их привезли эшелоном. Она ездила туда снова, когда выходила из печати ее книжка стихов, и нужно было что-то проверить в себе. И она не узнала села под блестящими цинковыми кровлями и нового кирпичного клуба, взамен того, глиняного длинного сарая, где она смотрела свои, первые на родной земле кинофильмы, а с потолка, для тепла засыпанного половой, труха сыпалась на головы зрителей. (Когда они приходили домой с Сережкой, приходилось капитально вытрушивать шаль и шапку.) Но главное осталось неизменным — та старая березовая роща за МТС и хлеба, золотые и неохватные до горизонта. И хотя ей было безумно трудно тогда и боль-по — нарывала разбитая на комбайне рука, и холодно под свинцовым небом, ощущение беспредельности своего хлеба и этих берез вошло в нее там, на целине, и осталось на всю дальнейшую жизнь, как точка опоры. И как объяснить это Андрею, когда у него своего — этот зеленый клочок травы под домом и еще пусть десять таких клочков по побережью…