Дом дяди Алексея в английском стиле из красного кирпича. Во дворе за домом, за грядками огурцов, вывезенных в семенах с Обского моря, гараж. Машина в нем живет самостоятельно и со всеми удобствами, как член семьи, а рядом — целые апартаменты с ванной и личной комнатой дяди Алексея.
И здесь, вдали от английского быта тети Жени, лежит на столе в красную кожу переплетенный альбом но истории КВЖД — реликвия и путь деда Савчука. Город Харбин — стрелка, от которой повернул поезд дяди Алексея… Да и ее поезд, в общем-то…
Город Харбин возник при постройке КВЖД как узловая станция на стыке трех линий: западной, восточной и южной, у мостового перехода через реку Сунгари, на пустом, по существу, берегу. Только и было там — глинобитная деревушка, да глинистый обрыв, желтая поверхность реки с квадратными парусами шаланд, да жирные от ливней дороги в полях гаоляна, по которым скрипели арбы на высоких колесах. А жители деревушки, коренастые и желтолицые, не очень приветливые, но и не вероломные, просто не мешали русским строить дорогу. Русские — сами по себе, маньчжуры — сами по себе. Хотя кто, как не сотни нанятых рабочих, маньчжур ли, китайцев, строили эту самую КВЖД вручную, копали под лопату выемки и таскали в плетенках на коромыслах землю для насыпей? (Не везти же в такую даль из России армии чернорабочих!) Везли таких, как дед Савчук, со смекалкой, годных на топографа, и на десятника, и на дорожного мастера.
Город строился, и своими улицами и домами становился похож на все российские города понемножку — кусочек от Читы и кусочек от Владивостока, даже московский Кузнецкий мост можно найти в нем, если приглядеться. И все в нем было, что положено, — массивный вокзал и кирпичное депо. Управление дороги из серо-зеленоватого камня и железнодорожное собрание с оркестровой раковиной в саду. И, конечно, был собор, как бревенчатый символ России:, на вершине пустою холма с маньчжурским названием Нанган.
И жилось в этом городе, как в российских городах: ходили на службу и ездили на извозчиках, стояли в церквах у обедни, и торговал на углу Новоторговой улицы магазин под куполом — вездесущего купца Чурина. Одно только было непохожим — китайцы. Лавочники и старьевщики, водоносы, прачки, белильщики — племя, на русский взгляд, одноликое, на ломаном русском языке кричащее, корзинками и ведрами покачивающее, шло невозбранно с черного хода в казенные квартиры хозяек и крепило финансовые и дружеские связи. И бок о бок с русским городом, от той деревушки на берегу реки и множился «Китай-город» — пригород Фуцзядян.
А потом через Харбин покатилась русско-японская война, и стал он тыловым городом с госпиталями, штабами и интендантствами. А потом через Харбин покатились осколки колчаковцев и семеновцев, всех, кто не понял, не принял Советскую впасть там, в России. И стал он главным гнездом российской эмиграции на востоке (так же, как Париж на западе). А потом, в тридцать втором году, захватили Маньчжурию и Харбин японцы, и начала сгущаться над городом черпая мгла оккупации, постепенно беря за горло каждого слежкой, застенками и голодовкой. И так — до самого дня освобождения в сорок пятом.
Три поколения русских видел странный, многослойный, как пирог, город Харбин.
Первое — поколение деда Савчука — тех, кто строил дорогу, охранял, водил поезда и ремонтировал паровозы. Россия для них была фактором реальным и неотделимым, какой-нибудь им одним памятной березовой рощицей, голубятней на улице детства или варениками из вишен, что варила некогда мать на Черниговщине. Просто в отлучке они были по житейской необходимости.
Второе — поколение свалившихся на харбинскую голову беженцев, всех этих офицеров без полков, купцов без сапог, но с золотыми рублями, зашитыми в подкладках, и просто человеческой мелкоты, неизвестно зачем, со страха ли, от непонимания ринувшейся в благословенный нейтральный Харбин — отсидеться, переждать и, конечно, домой вернуться, «когда псе успокоится».
Для этих Россия осталась отнятой и поруганной, с колокольным звоном, в первую очередь, усадебным парком, вырубленным крестьянами, или мельницей, реквизированной большевиками, с кровью, грязью вшивых теплушек, ненавистью и еще раз ненавистью.
И к этому поколению как раз подросли и влились в него дети первого — дядя Максим, дядя Алексей и прочие. Поколение в прямом смысле потерянное — ничего своего, кроме кавежедековского Харбина, не имевшее, всю эту мразь чужого отступления впитывавшее непроизвольно. И все вместе они вертелись, споря, враждуя, устраиваясь кто как — зубами вырывая друг у друга работу и, наконец, с облегчением и надеждой уезжая за границу — в Америку и в Австралию…
И, наконец, третье поколение. Дети тех, кто все же никуда не уехал из Харбина и остался ждать, как на вокзале: «когда мы вернемся в Россию». Только в одних семьях возвращение виделось непременно на белом коне, мимо трупов повешенных на фонарях «красных», в других — просто домой, к полям и березкам, весенним разливам рек, которых не бывает в Маньчжурии, к тому, уже необъяснимому святому понятию Родины, года, — ми сконцентрированному в клубок боли и безвыходности, что зовется ностальгией.
И что удивительного, если третье поколение, вроде бы одинаковое внешне — уродливыми японскими «момпэ»[9] вначале, а потом — золотыми звездочками Союза советской молодежи, в тот последний день существования русского Харбина, когда он, как корабль, отживший свои сроки, стал тонуть, расколовшись на две половинки, выбирало один из двух взаимоисключающих путей, не по зрелому размышлению своего времени, а по тому, подспудно в семьях сложившемуся понятию «возвращения» — в Советский Союз или в Австралию…
И теперь в городе Сиднее живет где-то старинный друг Сашка Семушкин, мальчишка с одной улицы, свидетель и участник того доброго и горького, что было у нее с Юркой.
А в Брисбене живет мальчик, теперь, как и она, пятидесятилетний, в которого она была влюблена когда-то, именно влюблена, а не любила, как Юрку.
Разные периоды взлетов проходит жизнь, и взметнулось это однажды таким яростным и внезапным горением! А может быть, это и было началом настоящего, а не та источающая душу полудружба, полулюбовь, пять лет сплетавшая их с Юркой?
— Хочешь увидеть Ильюшу Фролова? — спрашивали ее тети. — Это совсем недалеко, в Юранге, и можно позвонить по телефону. В прошлом году на Рождество мы видели его в церкви, он спрашивал о тебе и передавал привет, и мы сказали, что, может быть, ты приедешь…
Нет, что-то мешало ей снять трубку и позвонить, словно она боялась утратить в себе нечто прекрасное…
…Осень в Харбине. Золотая: прославленная, дальневосточная. Неподвижно в чистом небе стоят желтые тополя. Листопадом устланы булыжные мостовые улицы Садовой, по которой можно бежать напрямик от института до Комитета. Сухим шорохом отдается под ногами листва, когда идешь вечером по темному городу с занятий политсеминара и стучат рядом по тротуару сапоги Ильюшки Фролова. Нет, наверное, большего счастья, чем вот так идти, чтобы стучали рядом шаги, даже в чужом китайском городе, который для тебя только временное ожидание, а впереди, несомненно, — Родина.
Сапоги Ильюшка носил в ту зиму почему-то рыжие, трофейного образца, хотя давно уже миновали послевоенные годы, или это были сапоги старшего брата, убитого под Чэнгаузом[10] в сорок шестом, при нелепо мальчишеской, но все-таки защите города? Как бы то ни было, они именно делали его походку четкой и мужественной, и сам он был весь вытянутый, как струна. Рыжая взъерошенная прядь падала ему на глаза, огненно вспыхивая в просветах уличных фонарей, и он откидывал ее со лба каким-то своевольным движением.
Только четыре квартала было идти им вместе от Комитета до Чурина, а дальше он махал ей рукой и сворачивал к трамвайной остановке — ехать к себе в Славянский. Она махала ему рукой — пока! — и еще долго могла видеть, как он бежит но светлому от лупы асфальту и на ходу вскакивает в светящийся изнутри фонариком модягоуский трамвай. И все равно это ощущалось как счастье, хотя они были слушателями одного политсеминара, и только.