Заранее предупреждаю — во всей красочной полноте не воспроизвести мне услышанное в ту тихую лунную ночь! Поэтому, дорогой мой читатель, не сетуй на меня и будь снисходителен к сочинителю, плохо знающему язык украинского народа. А на русском, хоть и велик и могуч наш язык, все-таки получится не то, совсем не то…
Впрочем, взявшись за гуж, не говори, что не дюж.
Так вот рассказ Чубихи в моем жалком исполнении, за которое я уже извинялся и извиняюсь еще тысячу раз.
— А надо сказать, — начала Чубиха, — жили мы в Диканьке вполне достаточно. Домик у нас был просто загляденье! Хоть и не такой просторный, как здесь, но ведь родная хата милее сердцу, чем самый наилучший дворец.
Я кивком подтвердил свое согласие с этой очевидной истиной.
— Все-то там было свое, такое роднесенькое да милесенькое. Там и деток я рожала, там с кумушками про всякое через забор переговаривались. Да что говорить! — Чубиха помолчала. — Остапе мой работал по сельскому хозяйству, как было уж мной упомянуто, и очень его любили… Человек он добрый-предобрый, хотя иной раз занесется в своих хфантазиях и такие горы Араратские наворочает, я аж ахаю. С достатком мы жили, то есть вполне прилично. Да ведь за сорок-то пять годов чего только не накопишь, если хозяйство с толком обихаживать и не бросать копейку на ветер. Это те понимают, кто каждую копеечку своим горбом выколотил. А Остапе воистину все своим горбом добыл. Уж как он любил свой дом, как Диканьку свою обожал, сами слышали… Он колхозы там ставил, и в многочисленных хозяйствах его по сию пору добрым словом вспоминают. А в войну партизанил и аж до самых Карпат дошел, где получил страшенную рану и еле-еле от смерти спасся. Я тем временем в эвакуации жила, у брата его, здесь, под Алма-Атой. Вернулась домой — ни хаты нашей, ни сада вишневого, ни кола, ни двора… Проклятущий фашист спалил добро наше, словно его не было. Все мы заново построили, все заново посадили: работали — не гуляли, хочешь верь, хочешь нет… Прошло лет девять, заладил Остап: поедем до брата, соскучился — это он и сам вам сказал… И еще, говорит, хочу ему в ножки поклониться, что приютил тебя, старуху, с малыми детьми в бедственное лихолетье. Собрались мы, поехали, ребят на свекровь оставили: она в прошлом году богу душу отдала — до девяноста шести лет прожила, такая кряжистая старуха была, минуточки без дела, бывало, не посидит… Эдаких старух теперь, пожалуй, и не сыскать… Ладно, приехали мы к брату Остапову, Андреем его зовут. Он в русском колхозе председателем ходил да и поныне ходит. Пожили мы месяц, а тут вышло постановление насчет целины… Нам бы пора обратный билет покупать, а Остапе мой, вижу, похаживает и все-то думает, все-то задумывается. Я к нему:
— Не занедужил ли ты, Остапе?
— Занедужил, Матрена, — отвечает.
— Может, — спрашиваю, — чайком с малиной тебя напоить?
— Малина, — говорит, — мне не поможет!
— Да что с тобой? — взрываюсь я, ровно порох.
— Сам не знаю.
— Пора бы домой, — говорю. — Ребятишки нас ждут и твои дела тоже.
— Да, — отвечает, — ждут. Ничего, ребятишки в верных руках, а дела не ведьмедь, в лес не убегут.
— Ой, — справляюсь, — не напала ли на тебя хфантазия, Остапе?
А он молчит, только усы ладонью гладит да ею же голову полирует.
Прошло два дня, встаю я утром — нет моего Остапа. Спрашиваю золовку:
— Куда мужик мой ушел?
— Не ушел, а уехал, — отвечает.
— Ой, да не тяни ты, Настя, куда уехал?
— В Алма-Ату, слышала.
К вечеру возвернулся Остапе домой, на меня не смотрит. Поужинали, спать бы пора, я спрашиваю:
— За билетом ездил?
Он головой мотает.
— Когда ж едем, родимый? — допытываюсь.
Он опять голову руками полировать. Потом, на меня не глядючи, говорит:
— Я не только в Алма-Ате был, а и подальше. Сто три километра отмахал да столько же обратно, по такой дороге, чуть шею не свернул…
— Зачем, — спрашиваю, — понесло тебя в те края?
— Поглядеть захотелось.
— Зачем глядеть? Не жить же мне там!
— Вот именно жить, — отвечает мой хфантазер. — Жить, мать, до гробовой доски.
Я аж ахнула и накинулась на Остапа:
— Да что ты удумал, невозможный человек? Почему нам жить в тех краях, если туда, сам сказал, такая дорога, что только шеи на ней ломать?
И тут он такое отвалил, что я чуть в помрачение ума не пришла.
— Я, — говорит, — Матрена, работенку себе подыскал. Главным агрономом меня взяли в целинный совхоз… Его, правда, еще нет, то есть совхоза, но земля ему нарезана: сорок тысяч гектаров пахотной, шестьдесят тысяч гектаров в горах для скотины и тысяча гектаров под огороды и сады… Уж тут, — говорит, — развернусь на старости лет… Как, — говорит, — поглядел я на эти просторы, как узнал, что молодежь туда со всех концов Родины прибудет пустыню пшеничным полем делать, спросил я себя: ежели молодежь на всякие лишения идет, неужто мне, старому партизану, в Диканьке сидеть, вишневым цветом любоваться, ходить на службу, от девяти до шести стул штанами полировать, жалованьишко получать и на пенсию выходить по истечению времени?
И так это он на меня жалостливо смотрит, так смотрит, что меня слеза прошибла.
— Вы и отговаривать его не стали? — перебил я Чубиху.
— Да что вы! Сказано было — ежели ему что в башку залезет, долотом оттудова не выдолбить. Уж такой он уродился. Ну, ладно… Сует он мне билет, говорит: «Поезжай, мать, в Диканьку, продай дом, сад продай и всякое обзаведение, которое по дорогам таскать ни к чему, бери ребят и поезжай сюда. Да смотри, не припаздывай, мне не до того будет, чтобы в окошко поглядывать, тебя поджидать!»
Сколько я в те поры слез пролила, сколько охов-ахов из рта моего вылетело, того не сосчитать. Всю дорогу до Диканьки ревмя ревела и, домой приехавши, повыла достаточно. Однако делать нечего: где быть голове, там и рукам быть, а что он без меня, старик мой? Правда, на все он мастер: бельишко постирает любо-дорого смотреть и борща сварит — язык проглотишь. Известно, солдатчина всему наука, особенно партизанская. Да только, думала, до того ли ему будет, ежели такой махиной земли управлять придется? Насидится холодным-голодным, и рубахи некому будет постирать… Ну, поплакалась я соседкам, те, конечно, обзывают моего Остапа всякими словами. Тут я за него вступилась…
— Целина, — говорю, — дело партийное. Раз он до партии пошел, так ему ли противу нее идти, ежели, прямо сказать, великое дело затеяно — сплошь все пустыни в оборот пустить и хлеба давать невпроворот? Ну, добре… За неделю управилась я со всеми делами. Продала дом, охотников нашлось на него видимо-невидимо, продала с садом и всем обиходом, положила деньги в чемоданчик, хотела их в сберегательную кассу снести, аккредитив выправить, да за делами-заботами забыла, а уж тут срок подходит, ехать надо… Ох, и ревела же я в последнюю минуту! Как уткнулась в плетень, что наш сад от соседских отгораживал, силой меня от него старшой мой сын Алешка оторвал… Уж не помню, как я до станции добралась, как пожитки и детишек в вагон сунула… Спасибо добрым людям, помогли… Пришла в себя, вспомнила о деньгах, ахнула: вдруг украдут, останемся без грошика на новом месте… Ну, слава богу, все обошлось. Приехали мы в Алма-Ату, Остапе меня встречает, целует, детишек по головам гладит, сажает нас в машину и везет на станцию… — Чубиха помолчала и смущенно сказала: — Вот напасть, пятый год здесь живу, а названия той станции, хоть убей, не выговорю!
Я подсказал.
— Вот-вот, она самая! Не бывали ли там, часом?
— Четыре года назад.
— Ну, стало быть, видели, что это за станция. Развели нас по казахским избам, теснота образовалась престрашенная. Однако казахи народ добродушный, приняли нас, прямо скажу, братски, все, что в дому, пополам делили… Полюбила я их, очень полюбила. Только к пище ихней так и не приобвыкла: воротит меня от конины… А ребятишки уплетают ее за обе щеки и нахваливают: вот, мол, мясцо, вот мясцо… И Остапе мой обмагометанился: конину ест, кумыс пьет, чаи ихние распивает и с казахами по-ихнему объясняется… Сметлив, скажу, он, ох, сметлив… Помню, как вернулся с партизанщины, все на каком-то языке со мной заговаривал: вроде бы наш язык, вроде бы чужой… Потом сказал, что язык тот словацкий, он у словаков в горах партизанил. Ну, прожили мы зиму на той станции, прожили в тесноте, да не обиде. Весна пришла. Говорит мне Остапе: