— А правительство не боится, что эти наци в один прекрасный день сметут пятикратно уступающий им рейхсвер и захватят власть?
Переводчик тонко улыбнулся.
— Правительству нужно чем-то пугать Запад, добиваясь от него уступок. Что же касается власти… Я думаю, обойдется без столкновения с рейхсвером. Немцы — практичны. Почему вы думаете, что Гинденбург в один прекрасный день сам не отдаст им власть?
— Чудеса, — покрутил головой Михаил. — Но это же новая война! Вон они как копытами бьют — прямо рвутся в бой!
Переводчик развел руками.
Шовинисты! Вот наконец Михаил и увидел их! Услышал он это словечко еще в ранней юности, причем применительно к самому себе, и долго считал, что шовинист — это человек, слишком часто говорящий слово «русский». Как понимали «шовинизм» другие, Михаил не интересовался, но знал, что на редком собрании в 20-е годы не принимали обязательства: «борьба с великодержавным шовинизмом»! Однако никто никогда не видел этих «великодержавных шовинистов». Как-то рапповский критик Горбачев обозвал так Булгакова за «Белую гвардию». Нечто подобное слышал Михаил в адрес Есенина. Знал, что в любой момент могут так обозвать его самого. Но настоящие шовинисты оказались совсем другими.
Второй раз он увидел их на просмотре фильма «На Западном фронте без перемен». Кинозал был плотно окружен отрядами наци. Шуцманы (полицейские) с помощью барьерчиков смогли устроить лишь узкий проход к дверям. Людей, идущих на просмотр, оскорбляли, иногда даже плевали в них и били. Артем Веселый, которому плевок попал на рукав пиджака, тоже плюнул в ответ, попал в какую-то красную харю. Стоящий рядом шуцман побелел, закричал что-то. Испуганный переводчик схватил Артема за руку и потащил за собой. Взбешенный красномордый полез через барьер. Шуцман ударил его дубинкой по голове. Началась свалка. «Вася, пойдем-ка от греха подальше и мы», — сказал Михаил Кудашову, подслеповато, вытянув голову, приглядывающемуся к битве. В кинотеатре переводчик им сообщил, что наци требуют запрета этого фильма за оскорбление в нем немецкой армии. На следующий день они узнали, что фильм действительно запрещен.
Вскоре Михаил стал томиться в Берлине. Он писал Эмме Цесарской, так великолепно сыгравшей Аксинью в «Тихом Доне», вышедшем на экраны летом: «Хочется взять тебя за руку, теплотепло заглянуть под брови и спросить: «Ну, Эммушка, как она жизня молодая проходит?» Однако мало чего хочется… Верно, дружище?.. Эмма, письмо это — мертвые знаки на бумаге, те же самые знаки, которыми исчерканы могильные плиты и памятники. Не хочу я говорить с тобой вот через эту трехметровую бумагу. Хочу видеть и слышать тебя… Читала ли Эриха Ремарка «На Западном фронте без перемен»? Видел картину по этому роману. Сильней ее еще не создано в кинематографии. Сейчас снята».
…Вероятно, Эрих Мария Ремарк, довелись ему прочитать это письмо, сильно бы возгордился, потому что он, следящий за своими издательскими делами, знал то, чего еще не знал Шолохов: что тираж его романа «На Западном фронте без перемен», долгое время не превзойденный никакой другой книгой, изданной в Германии, уже уступает немецкому изданию первых двух книг «Тихого Дона»… Не знал Михаил и того, что написал в газете известный немецкий профессор-филолог Фербер: «Тихий Дон» Шолохова — это событие не только на литературном фронте. Это одновременно признание и открытие народа… И тот факт, что тираж «Тихого Дона» уже превысил тираж романа Ремарка «На Западном фронте без перемен», заставляет нас, из ущелий дряхлой Европы, обратить свои взоры на народные массы Востока!»
* * *
Накануне немецкого Рождества Эмма прислала Михаилу в Берлин ласковое письмо. Обрадованный и взволнованный, он сразу же сел отвечать: «От твоего письма, знаешь ли, будто на меня милым ветром обдонским пахнуло. А знаешь ли ты, как пахнет ветер в степи в июле? Чуть-чуть слышен горьковатый и сладостный привкус сухой полыни в мощном запахе разнотравья. Хорошо и тягостно вспоминать в прокуренной комнате о тебе и о степном ветре, и о дорогах, исхоженных и изъезженных за мою недолгую жизню: придется ли нам с тобою походить по ним плечом к плечу? Аюшки?»
Пока писал письмо, было ему хорошо, словно на несколько минут оказался на родине, а как отложил перо, снова увидел постылый гостиничный номер, скучный Берлин за окном, проститутку на углу, а рядом — нациста с кружкой для подаяний: «На возрождение Фатерлянда». Люди шли мимо, не обращая внимания на них, а они время от времени переругивались: видимо, спорили из-за места. Каждый немец боролся по мере сил за свой пфенниг. «Но что я здесь делаю? — подумал Михаил. — Эмма — в Москве, с «Тихим Доном» — ничего не решено, на шею свалился новый роман, а я сижу в этом чужом городе и жду визу в Италию. А зачем мне эта Италия? Из-за Горького? А зачем мне Горький, пока он не прочитал третью книгу? Или сидеть еще и в Сорренто этом, ждать, когда он прочтет? Да я так полгода проторчу за границей, без Дона, без семьи, без охоты, без рыбалки… Писать я здесь тоже не могу… Все, — решил Михаил, — возвращаюсь. Пусть в Сорренто Артем с Васей едут, заодно и отдадут Горькому шестую часть. — Тут перед его взором возник грозящий пальцем Сталин: «Отпускаю его под вашу ответственность, товарищ кандидат в члены ВКП(б)». — Спасибо, товарищ Сталин, за доверие, но эту ответственность лучше возложить на товарища Веселого. Он-то как раз полноправный член ВКП(б). Мне и по Уставу не положено быть главнее его. Так и объясню Сталину, если он спросит: «Не положено по Уставу действовать в обход товарища Веселого. Что вы, не знаете Устава, товарищ генсек? Надо бы почита-ать…»»
Михаилу сразу стало как-то весело, когда он принял решение ехать домой. Хотелось шутить, беспричинно смеяться. «Пойду дерну шнапсу, — подумал он. — А завтра — в посольство, и — нах Фатерлянд, в страну отцов».
* * *
Вернувшись в Москву, Михаил снова испросил аудиенции у Сталина. 28 декабря, вечером, тот принял его. Шолохов сказал, что решил срочно взяться за новый роман, поэтому не мог больше сидеть в Берлине, ждать милости от Муссолини. Извинился, что не выполнил партийное поручение Сталина относительно Кудашова. Генсек махнул рукой.
— Я одобряю ваше решение, товарищ Шолохов, — сказал он. — Езжайте, работайте. — И, дотронувшись до плеча Михаила, вдруг произнес с вспыхнувшей в рысьих глазах смешинкой: — Нехороший человек Муссолини. Но я надеюсь, никто не задержит вас в Москве дольше, чем он в Берлине.
Михаил покраснел. Все-то он знает, черт рябой! С нескрываемым удовольствием наблюдая за ним, генсек продолжал:
— Есть люди, имеющие над нами большую власть, чем сильные мира сего. Григорий Мелехов избивает сына помещика, казачьего офицера, когда узнает об измене Аксиньи. А ведь он мог попасть под трибунал! — Сталин помолчал, черенком трубки разгладил усы. — Вы не боитесь, товарищ Шолохов, попасть под трибунал своей семьи? Я слышал, у вас крепкая семья.
Михаил почувствовал, как закипает внутри него гнев. Чего он лезет куда его не просят? Вот только свяжись с ними, большими начальниками, так обязательно возьмут тебя на густые решета! Свяжут по рукам и ногам, не дадут ни вздохнуть, ни охнуть!
— Впрочем, мне кажется, я лезу не в свое дело, — проницательно сказал Сталин. — Вы на меня не обижайтесь, ведь я в два раза старше вас. Мы, большевики, одна семья, а я, волею судьбы, в ней отец.
Михаил поднял на него глаза.
— Товарищ Сталин! Скажу вам, как сказал бы отцу. Я, наверное, выбрал себе не лучшую профессию. Но теперь уже ничего исправить нельзя. Я уже не могу стать ни налоговым инспектором, ни каменщиком, ни сапожником, ни счетоводом. Я писатель, а писатель, равнодушный к голосу своих страстей, способен, наверное, писать книги лишь о правилах хорошего тона.
Сталин кивнул.
— Ваша мысль мне понятна, товарищ Шолохов. Писатели не могут описывать то, чего не знают. К примеру, чтобы описать пьяницу, им, очевидно, надо самим запить. Но с вами, кажется, дело обстоит еще сложнее. Замечательный образ Аксиньи Астаховой уже создан вами, даже, — Сталин едва заметно усмехнулся, — с большим искусством запечатлен в кино, а вы по-прежнему прислушиваетесь к голосу своих страстей. Не станете ли вы, неровен час, рабом своих страстей?