— Самонадеянна, возможно, — сказала Аспасия, — но ты же не каменная. Моя вина. Учитель должен сохранять себя для себя. Нельзя слишком любить своих учеников и разрешать им слишком любить тебя.
— Почему нельзя?
Вопрос прозвучал с неожиданной страстью. Аспасия смотрела на эту женщину, императрицу, правительницу западного мира, и видела свою маленькую необузданную воспитанницу, не умевшую понять, почему мир не склоняется перед ее волей. И это ей, этой девочке, Аспасия сказала:
— Если бы я была пожестче, твой сын меньше бы печалился без тебя.
— Нет, — возразила Феофано. — За все надо платить. Лучше я переживу это, чем стану такой, как моя мать. Она была такая холодная, занятая только империей. Она не хотела открыть свое сердце простым чувствам, и Зло открыло его для себя. Она пала жертвой человека еще более жестокосердного, чем она.
Аспасия кивнула. Она помнила старшую Феофано, такую красивую и такую холодную, и Никифора, которого она предала, и Иоанна, который использовал ее и отшвырнул, как ненужную вещь. Теперь они все умерли. Братья Феофано, которым пришлось запастись изрядным терпением, пока они не стали достаточно взрослыми, чтобы править, разделили византийский престол. Константин был похож на своего деда, отца Аспасии; спокойный, застенчивый, он считался не особенно умным. Василий был смутьян. Если бы мог, он захватил бы трон единолично, а заодно и империю.
Они остались далеко в прошлом. Они не имели места в ее мире.
И что же, ее теперешний мир тоже исчезнет в забвении, когда она станет кордовской дамой?
Феофано не знала о ее планах. О Кордове знали только они трое — она, Исмаил и Назир. Аспасия хранила все в тайне, чтобы Генрих не нарушил их соглашения. Теперь, когда он принес свою клятву, он уже не сможет ничего изменить. Конечно, она действовала с ним не очень-то прямо, а с расчетом. Византийская хитрость, скажет он.
Теперь или никогда она должна сказать обо всем Феофано. Но она не могла найти слов, как всегда, когда ей надо сознаться в грехе. Как это сказать? «Порадуйся, Феофано, я нашла себе мужа, ты, конечно, не будешь возражать, если я уеду в Кордову?»
Феофано вздохнула.
— Я думаю, ты поедешь отсюда в Магдебург. Младший Генрих будет уже ждать тебя; и принцессы. Как ты считаешь, не пора ли Аделаиде приступить к изучению латыни?
Слова, готовые сорваться с языка, Аспасия проглотила. Феофано продолжала:
— Я могла бы отправить Софию в Гандерсхайм пораньше, если тебе трудно с ней справляться. С каждым днем она становится все более неуправляемой.
— Возможно, — согласилась Аспасия, — Гандерсхайм поможет укротить ее. Ведь там аббатисой сестра Генриха? Я слышала, у нее характер решительный, как у брата, но способностей к управлению гораздо больше.
Феофано тонко улыбнулась.
— Да, Герберга — аббатиса Гандерсхайма. Не знаю только, насколько ей можно доверять. Сама-то она никогда не пыталась начинать мятеж, но если моя дочь окажется в ее руках…
— Они стоят друг друга, — заметила Аспасия.
— И все же, — продолжала Феофано, — некоторое время, проведенное с тобой, немного твоей дисциплины пошли бы Софии на пользу. Если только ты не…
— Конечно, я выполню твою просьбу, — вылетело у Аспасии.
Что ее дернуло за язык дать обещание? Наверное, гордость. Неужели она не справится с Софией! Исмаил так объезжал своих лошадей. Он мог укротить любую. Даже того непокорного жеребца, который сбросил его, потоптал, чуть не убил, из-за которого он провалялся в постели чуть не всю зиму. Исмаил вернулся к нему весной, еще хромая, и заставил коня подчиниться.
Боже! Что она сказала! Ведь ее здесь не будет, чтобы воспитывать Софию. Она уедет в Кордову.
Феофано встала. Аспасия почувствовала исходивший от нее аромат, богатый и сложный. Благоухание Византии. Ясная и обманчиво невинная улыбка освещала лицо императрицы.
— Соглашайся, Аспасия. Ты же любишь риск.
Аспасия смотрела на нее страшными глазами, она потеряла дар речи. Феофано так и ушла, улыбаясь.
40
«Да лобзает он меня лобзанием уст своих…» Наверное, каждая христианская женщина вспоминает «Песнь песней» в объятиях возлюбленного. Эти стихи звучали в ней, когда она уже ничего не помнила, кроме сладостной гармонии их согласно движущихся тел.
Сегодня она с каким-то отчаянием, с болезненной жадностью жаждала его. Исмаил тоже вел себя так, будто изголодался по ней в долгой разлуке. Как будто они не разделяли ложе каждую ночь с тех пор, как приехали в Рару. Они не делали из этого особой тайны, ограничиваясь сдержанностью, свойственной всем людям. Хильда ничего не имела против того, чтобы постель доставалась ей одной, и, насколько было известно Аспасии, не была словоохотлива на ее счет.
Он осыпал ее поцелуями и арабскими нежными словами. Это были стихи, но такие, за которые господин аббат предал бы анафеме.
Она привлекла его голову к своей груди.
— Господин мой, не объелся ли ты сегодня белены?
— И сафлора, и аниса, и руты, и устриц, и порея, и райских яблок. — Он засмеялся. — Госпожа моя, вряд ли мне надо подкреплять свои силы.
— В твоем почтенном возрасте, — отвечала она, — тебе должно быть виднее.
Он поднял голову. Он еще смеялся.
— Может быть, я и сед, но, видит Бог, не стал мудрее.
— Ты выглядишь не старше Назира.
И правда, в тусклом свете лампы он казался таким молодым. И он был так счастлив. И, кажется, он никогда не хотел ее так страстно. Она приняла его, позволив страсти затопить ее без остатка.
Потом они тихо лежали, и он ее обнимал. Когда слезы потекли из ее глаз, он ничего не сказал, только объятия его стали крепче. Она плакала недолго, но этого хватило, чтобы понять, почему она плачет. Тогда слезы стали бессильны перед гулкой безграничной пустотой, заполнившей все ее существо.
Она долго лежала молча, положив голову ему на грудь, а он гладил ее волосы. Наконец он сказал:
— Когда мы будем в Кордове, ты больше не будешь плакать.
— Я не поеду в Кордову.
Бесконечные пустые пространства. В холодных просторах завыл ветер. Она едва поняла, что он говорит, хотя его голос отдавался во всем ее теле.
— Этого не может быть. Ты поедешь в Кордову.
— Нет, — сказала она. Она пошевелилась, и он выпустил ее. Она села, откинув волосы с лица. — Я не могу, Исмаил.
Он отказывался понимать. Брови сошлись в мучительном непонимании, не в гневе.
— Чего ты боишься? — уговаривал он. — Ты видишь, что Назир уже полюбил тебя. Тебя будет любить вся Кордова, а ты полюбишь ее.
— Это не страх. — Он смотрел на нее, не веря. Она повторила: — Это не страх. Я не боюсь, Исмаил. Но я не могу уехать. Слишком многое удерживает меня здесь. Феофано, Оттон, сын Генриха… Еще я должна взять Софию и попробовать немного перевоспитать ее до того, как она отправится в Гандерсхайм. Ты должен понять! Я не могу уехать и оставить их всех.
— Но ты же оставила Византию.
— Я оставила императора, которого ненавидела. Я избегала монастыря, в который он бы меня заточил. Я отправилась в новый мир с Феофано, для которой была и сестрой, и матерью.
Он покачал головой.
— А я ничто для тебя?
— Ты для меня все. — Она крепко обхватила себя руками, словно боясь, что ее сердце выскочит сейчас из груди. — Но я не могу уехать.
— Тогда я останусь тоже.
— Это невозможно, — сказала она.
— Я люблю тебя, — ответил Исмаил.
На одно мгновение — мгновение безумного счастья! — ей показалось, что это возможно. Что он останется, будет здесь счастлив, не будет тосковать по родине, для которой он уже не был изгнанником, которая отправила за ним своего самого полномочного посла.
Она покачала головой. Труднее этого движения у нее не было в жизни.
— Это убило бы тебя, — сказала она. — Но сначала бы ты возненавидел меня. Ты уедешь. А я останусь. Так предначертано Господом.
Она неожиданно испытала облегчение, тут же поглощенное горем.