На следующее утро был дождь; значит, на площади поставят навес, под которым он будет принимать больных, и помощь Аспасии не понадобится.
Она пошла к императрице. Феофано проснулась в неважном состоянии. Она твердила, что у нее пустячное недомогание, и не разрешила звать Исмаила, а Аспасия была слишком погружена в свои переживания, чтобы спорить. Ближе к полудню, после того как у Феофано побывал ее муж, который от нечего делать стал капризным и тем ее огорчил, Феофано послушалась уговоров и отправилась отдыхать в спальню. Феба, голосом нежным, как воркование голубки, читала ей, пока она не уснула.
Аспасия наконец пришла в себя, и в ней проснулось упрямство. Она решила никуда не ходить и навести порядок в своей маленькой комнатке, кстати, представлявшей собой большую роскошь в этом переполненном дворце. У нее хватило ума не отказаться, когда Феофано распорядилась поселить ее отдельно.
Нужно было перестелить простыни, проветрить постель. На ее лучшем платье было пятно от вина. Она не хотела поручать эти дела прислуге. Она решила все сделать сама. Она сняла простыни с постели и отдала их терпеливо ожидавшей служанке. Она с удовольствием взбила перину и сейчас перетряхивала ее.
Вдруг перина стала легкой, как перышко, — с другой стороны ее подхватили смуглые руки, над ней мелькнуло лицо с прищуренными темными глазами.
Аспасия так растерялась, что не сразу нашла, что сказать. Слава Богу, хоть служанка ушла, когда он вошел. Было бы о чем сплетничать слугам, узнай они, что он приходил в ее спальню: языки хлещут хуже кнутов.
— За это тебя и выслали? — спросила она. — За то, что ты проникал в женские спальни?
Его лицо сразу изменилось, он сжал губы. Сейчас он бросит перину и уйдет прочь.
Она сама бросила перину, быстро обошла его и встала в дверях, скрестив руки. Теперь ему придется убрать с дороги эту преграду, чтобы бежать.
Он тоже бросил перину, и она упала на кровать. Он повернулся к ней лицом.
— Меня выслали не за интриги, — сказал он, — а за то, что я принимал в них мало участия.
— Ты кого-то отверг? Может, жену Потифара?
Он знал, о чем идет речь. Конечно, чему удивляться?
— Что ж! Это похоже. Только я не отделался так легко, как Юсуф, и не случилось чуда, которое спасло бы меня. Я наговорил много такого, чего не следовало говорить. Это-то чуть не стоило мне жизни. Мой грех был в том, что я сказал принцу все, что я о нем думаю. А в тот момент я не думал о нем ничего хорошего.
— Ты был наказан за это?
— Неделя в тюрьме. Ничего особенного, это можно пережить. Брат принца просил за меня, и мне предоставили выбор. Я мог выбирать между смертью и изгнанием. Я выбрал удел труса.
Он стоял прямо, подняв голову. И вновь, как в латеранском саду, она увидела юношу: худого, напряженного, горбоносого, взъерошенного и ранимого. «Теперь ты все знаешь, — говорили его глаза. — Теперь ты можешь презирать меня».
Она решительно покачала головой:
— Это не трусость. Неизвестно, что легче — умереть или расстаться с родиной, с семьей и жить на чужбине, в этой варварской стране.
— Я мог поехать в Египет, — сказал он. — Я отправлюсь туда, когда здесь во мне перестанут нуждаться.
Боже, что он говорит! Разве это может случиться? Вся эта больная, дикая, невежественная, грязная Европа нуждалась в его искусстве. Здесь он был единственным, а в Кордове, он сам говорил, равных ему или еще более великих было множество. Как и в Египте, да и во всем исламском мире.
— Знаешь, если бы ты перешел в христианство, — сказала она, — церковь обязательно причислила бы тебя к лику святых. У тебя есть все, что положено святому.
— Но у меня есть и то, что святому не положено. Плотские искушения.
— Святые подвергаются искушениям чаще, чем простые смертные. Насколько я понимаю, ты еще не пал.
— Я пришел сюда, это ли не падение?
Она гневно на него посмотрела.
— Это я окончательно пала. Ведь ты пришел, чтобы тащить меня с собой в город. И сколько же воспаленных глаз ожидают меня сегодня?
— Шесть человек. И у меня кончился глазной бальзам. И никто вообще не готовит лекарств. — Он помолчал. Взгляд его тоже стал гневен. — Неужели ты думаешь, что станешь врачом, если будешь заниматься этим только для собственного удовольствия!
— Я не собираюсь становиться врачом, — возразила она запальчиво. — Разве я твоя ученица?
Его губы покривились презрительно.
— Конечно. Ты не ученица. Ты дама царского рода. И ты не делаешь ничего, кроме того, что доставляет тебе удовольствие.
Оба уже были близки к опасному пределу.
— Может быть, все и так, как ты говоришь, — сказала она напряженно и зло. — Но я не выношу, когда меня считают чем-то само собой разумеющимся. Может быть, я хочу, чтобы ты заметил, что я существую. Я, а не только пара умелых рук и вожделеющее тело.
Он уставился на нее, как будто видел впервые.
— Ты хочешь, — спросил он, — ты хочешь, чтобы я… Что? Пел под твоим окном серенады?
— Ты бы мог сказать мне, что знаешь, что я существую!
— Но как я могу этого не знать?
Как ему втолковать, чтобы он понял! Ударить его, потрясти? Она встала перед ним, она вцепилась в его одежду, она яростно стучала кулачками в его грудь, она притянула к себе его голову, она впилась в его глаза горящими глазами:
— Исмаил ибн-Сулейман, ты любишь меня?
— Госпожа моя Феофано Багрянородная, — ответил он, — да. Я люблю тебя. Ты хочешь услышать это в рифмованных куплетах?
Из всех людей этот был самый невозможный. Сказать, наконец, то, чего ей больше всего на свете хотелось услышать, вложить в эти слова всю душу и, как всегда, закончить насмешкой!
Она не поцеловала его. Это было бы слишком просто. Она оттолкнула его и прижала кулачки к губам.
— Я предпочла бы знать это по случайному взгляду или по доброму слову, если я что-нибудь сделаю удачно. Ведь бывает и такое?
— Гораздо чаще, чем неудачно, — ответил он. — Но ты никогда не станешь врачом, если твой учитель будет только баловать тебя.
— Но, может быть, я и не хочу… — начала она. Но это была неправда. Она хотела стать врачом, и не только потому, что он учил ее. Эта работа уже стала для нее радостью. Она покорно склонила голову: — Да, хочу. Но я хочу и другое.
— Но ведь не одновременно же?
У нее перехватило дыхание. Жгучее желание захлестнуло ее. Через силу она засмеялась, может быть, она уже негодовала.
— О, Пресвятая Дева! Я не знаю, что делать — любить его или убить!
— Лучше любить, — сказал он серьезно. — Хотя ваши священники точно посчитали бы меньшим грехом убить. Но это не очень красиво.
Она рассмеялась уже от души и, смеясь, упала в его объятия.
Кто-то из них, на миг опомнившись, задернул занавес на дверях. В полумраке, слабо освещенном маленьким зарешеченным окном, в бесстыдном самозабвении она сбросила все до единой одежды и бросилась раздевать его. Он лучше владел своими чувствами или, может быть, был более застенчив. Или стеснялся своей худобы? Это он-то, кто как никто знал обнаженное тело. Ей понравился разворот его плеч, курчавая поросль на груди и тонкая полоска волос, уходившая вниз. Он казался смущенным ее бурным натиском. Нежным пожатием он удержал ее руки, рвавшиеся развязать пояс его шаровар. С неистовым восторгом она видела, как под пышными их складками вздымается жезл его мужского достоинства.
Но он медлил, обхватив ее нежным объятием. У него была гладкая кожа с тонким запахом кардамона. Она гладила его, потом принялась щекотать. Оказалось, он страшно боится щекотки. Притворяясь сердитым, он краснел, как мальчишка.
— Разве у вас принято заниматься любовью в одежде? — шутливо спросила она. — Мусульманин не должен быть голым?
— Я же признался тебе, что я трус, — пробормотал он в ответ.
— Не похоже! — смеялась она.
Наконец под угрозой щекотки он разделся, и она прильнула к нему. Странно, она так мечтала об этом, но сейчас она чувствовала смутное разочарование: все было не так, как ей грезилось. Ее тело, не забывшее за прошедшие годы Деметрия, не отзывалось на призывы незнакомого тела. Она чуть не заплакала от досады: и согрешить-то толком не может!