21 февраля.
Утром приезжали ко Льву Николаевичу старик старовер и молодой человек — крестьянин, по личному делу. В семь часов вечера, со скорым поездом, приехали муж и жена Молоствовы: он — предводитель дворянства Тетюшского уезда Казанской губернии, она— исследовательница русского сектантского движения. Из них каждый говорил со Львом Николаевичем о своих интересах. Особенно долго говорили о законе 9 ноября [74](Лев Николаевич, конечно, является его противником, Молоствов же высказывался как сторонник его), затем говорили опять все о той же Ходынке. Эта последняя тема оказалась особенно благодарной ввиду того, что Молоствова была одной из очевидиц события, находясь близ царского павильона вместе с своим дядей, генералом Бером, заведовавшим всем празднеством.
К чаю Лев Николаевич вышел мрачный и, не помню почему, сказал, что на свете жить тяжело.
— Тебе—το почему тяжело? — спросила Софья Андреевна. — Все тебя любят.
— Еще как тяжело‑то! — возразил Лев Николаевич. — Отчего же мне не тяжело‑то может быть? Оттого, что кушанья‑то хорошие, что ли?
— Да нет, я говорю, что тебя все любят.
— Я думаю, — снова возразил Лев Николаевич, — что всякий думает: проклятый старикашка, говорит одно, а делает другое и живет иначе: пора тебе подохнуть, будет фарисействовать‑то! И это совершенно справедливо. Я часто такие письма получаю, и это— мои друзья, кто мне так пишет. Они правы. Я вот каждый день выхожу на улицу: стоят пять оборванных нищих, а я сажусь верхом на лошадь и еду, и за мной кучер!..
Молоствов (очень простой и добрый человек) принялся утешать Льва Николаевича, но перестал, видимо чувствуя, что тут дело не в утешениях.
Вечером, читая одно из написанных мною писем, с более или менее резкими, прямыми выражениями о правительстве, о церковном суеверии и т. п., Лев Николаевич проговорил:
— Ой — ой — ой! Вам за это плохо может быть. Как вы не боитесь? И матери может быть неприятно.
Я указал, что письмо закрытое.
Лев Николаевич закончил сегодня составлять общий план всех тридцати книжек из «На каждый день» [75]. Я подготовил для Льва Николаевича книжку «Соблазн тщеславия». Послал много писем и, между прочим, пять денежных пакетов на сумму шестьдесят рублей. Деньги эти посылаются Львом Николаевичем в тюрьмы его единомышленникам. Лев Николаевич посылает им рублей по пяти в месяц. Теперь посылалось за два месяца шести лицам. Помогает Лев Николаевич и родственникам некоторых из них. Происхождение этих денег таково: они составляют гонорар Льва Николаевича за представление его пьес «Власть тьмы» и «Плоды просвещения» в императорских театрах. Первоначально Лев Николаевич хотел отказаться от этого гонорара, но его предупредили, что в таком случае деньги будут употреблены на усиление и развитие казенного балета. Тогда Толстой решил не отказываться от этих «театральных» денег. Сумма гонорара достигает двух — трех тысяч рублей в год, и все эти деньги идут на помощь лицам, сидящим в тюрьмах, крестьянам — погорельцам и другим нуждающимся.
22 февраля.
Утром Лев Николаевич опять показывал браминское доказательство Пифагоровой теоремы Белинькому и Молоствову. За обедом говорили о подвигах собаки — сыщика Трефа, о которых трубят московские газеты, о громком деле Тарновской, почему‑то о страховых обществах. Лев Николаевич больше, как и обыкновенно во время таких разговоров, молчал. И, только узнав, что страхование жизни возможно лишь до известного возраста, заметил:
— Наш брат, значит, совсем никуда не годится!
— Я сейчас думал, — говорил Лев Николаевич, выйдя к чаю, — о том, что все остается. И мне это так ясно представилось! Это ко всем людям одинаково относится. И все, что Таня делает, остается, потому что отражается не только на Танечке, но и на Верочке… Ильинишне.
Верочка — горничная Татьяны Львовны, выросшая в Ясной Поляне дочь И. В. Сидоркова, слуги Льва Николаевича.
Затем рассказал о письме одного учителя:
— Он пишет, что ему мешает духовенство в его деятельности. Я думаю, что дело учителя такое нужное, что его ни на какое другое нельзя променять и что можно учителю успешно работать, несмотря на противодействие духовенства.
Говорил опять о статье для Буланже, что работается ему над ней плохо, а между тем предмет ее важный и требует, чтобы статья была хорошо обработана.
Завели граммофон. Пели Михайлова и Варя Панина, играл на балалайке Трояновский.
— Плясать хочется! — воскликнул Лев Николаевич, слушая гопак в исполнении Трояновского.
Всем нравилось и пение Паниной. Я вспомнил сказанные недавно слова Льва Николаевича о цыганском пении:
— Это удивительный — цыганский жанр, и далеко не оцененный!
На Паниной остановились дольше других. Романс за романсом, очень тонко, выводил ее мощный, почти мужской голос, невольно захватывая слушателей.
Я сидел в сторонке, в конце стола, и слушал, не вступая в разговоры. Думаю, Лев Николаевич заметил, что я несколько взволнован пением, или, с его чуткостью, предположил это, потому что он вдруг поднялся, потихоньку подошел ко мне и, дружески улыбаясь, спросил:
— Не раскаиваетесь, что не стали певцом?
Я поглядел ему в глаза и ответил:
— Нет, Лев Николаевич!
Можно ли было променять на какое бы то ни было пение ту радость общения с Толстым и все, что оно давало, которыми я пользовался!..
Какой прекрасной музыкой прозвучал для меня самый вопрос Льва Николаевича, до такой степени растрогавший меня, что я едва был в состоянии удержать готовые брызнуть слезы!..
Музыка прекратилась. Начались разговоры о достоинствах и недостатках граммофона и вообще механических музыкальных инструментов. Лев Николаевич стал хвалить самоиграющее пианино «Миньон», передающее игру пианистов механически. Он слышал его в Москве.
— Недостаток его в однообразии: пьеса исполняется всегда одинаково, а живой человек играет всегда с разнообразными оттенками.
По этому же поводу Лев Николаевич говорил:
— Художник должен дать больше фотографии в своем произведении.
Когда Лев Николаевич уже отправился спать, я принес ему в кабинет повестки для подписи.
— А я получил письмо из Парижа, от Гальперина — Каминского, — сказал он, — и теперь жду его посылки, пьесы «La Barricade» (Поля Бурже), с критиками на нее. В ней проповедуется необходимость насилия[76]. Там говорится о вашем покорнейшем слуге. Да, далеко им еще до непротивления. И это всегда так: как доходит до непротивления, так это им…
— Камень преткновения? — подсказал я.
— Камень преткновения! — согласился Лев Николаевич.
23 февраля.
Приезжал торговец из Самары, большой черноволосый человек, очень серьезный, но детски наивный. Его интересовал вопрос о награде и наказании в загробной жизни. Поговорив с ним немного, Лев Николаевич передал его на мое попечение.
— Это заведующий моими делами. Все, что я скажу вам, все это он знает. И книг вам даст.
Купец уехал, видимо облегченный беседой со Львом Николаевичем (его мучил страх загробных страданий) и с подарком Льва Николаевича, портретом его с собственноручной надписью. Причем купец обязательно настоял, чтобы Лев Николаевич написал на портрете: «Дарю такому‑то». Это «дарю» особенно ему хотелось иметь на портрете. И Лев Николаевич так и написал.
После завтрака я сопровождал Льва Николаевича в его верховой прогулке. Он ездил в деревню Овсянниково, за шесть верст от Ясной, проведать больную М. А. Шмидт. Сначала он ехал было шажком и я думал, что мы так и будем ехать все время, — и что же? С половины дороги, а особенно на обратном пути, Лев Николаевич ехал временами такой крупной рысью на своей прекрасной лошадке Дэлире, что мне пришлось поспевать за ним галопом. Сидит он на лошади прекрасно — прямо, держа поводья одной левой рукой и подбоченясь правой. А когда летит, то очень красив: лошадь выбивает копытами снежную пыль, навстречу ветер, седая борода блестит на солнце.