В общем, можно сказать, что «Набоб» — это картина парижской развращенности, картина богемы эпохи Второй империи. Под вымыслом здесь проступает история.
IX
Я исследую этот роман не столько для того, чтобы дать ему оценку, сколько для того, чтобы установить, к чему пришли современные романисты. Цель моя станет вполне понятной, когда я объясню метод работы г-на Доде.
Исследуя этот метод, я показал, как, начав с рассказа, с картинок в несколько страниц, он постепенно расширял рамки своих работ и пришел к крупным произведениям. Когда он довольствовался короткими рассказами, метод его работы было очень легко уловить. Он брал какой-нибудь факт действительной жизни, какую-нибудь историю, происшедшую на его глазах, или какого-нибудь человека, которого ему пришлось наблюдать, и старался всего-навсего представить этого человека, рассказать эту историю как можно интереснее. Всем известно, с каким искусством он превращал любой пустяк в маленький шедевр. Каждое истинное происшествие он передавал с неподражаемым мастерством.
И что же? Став романистом, он не изменил своего метода. Это очевидно. Он только поставил себе целью объединить в одно целое все те наблюдения, которые он накопил, глядя вокруг. Сейчас я это поясню.
Я полагаю, что г-н Доде каждый день делает заметки о том, что ему пришлось увидеть за сутки. Запечатлены ли эти заметки на бумаге или нет — безразлично. Важно то, что он хранит — будь то в памяти или в ящиках своего стола — огромное количество документов. Все события, которые проходят перед его взором, все люди, с которыми он имеет дело, оставляют у него яркие впечатления, и эти впечатления он в силах оживить, когда ему вздумается. Правда, впечатления эти разрозненны, ничем между собою не связаны; это ожерелья без нитей. Я полагаю также, что если г-н Доде собирается приняться за роман, то он останавливается на каком-нибудь одном из этих впечатлений и оно полностью оживает в его памяти. Писатель чувствует, что в этом впечатлении содержится зародыш целой книги. Но сюжет представляется ему лишь в общих чертах, еще лишенным плоти и крови. И вот тут и начинается настоящая работа г-на Доде. Он начинает рыться в своих документах, он пересматривает все накопившиеся у него наблюдения, он отыскивает такие, которые могут идти рука об руку, не вредя друг другу. Здесь он возьмет материал для одной главы, там — возьмет какой-нибудь тип, дальше — какую-нибудь сцену; он использует все, что возможно, пока у него наконец не наберется материала на целый том. С первого взгляда все это очень просто, но будьте уверены — это сложнейшая работа. Дело не в том, чтобы грубо перенести исторические факты в вымысел романа; надо уметь выбрать элементы, предложенные действительностью, и затем приспособить их так, чтобы они не выпирали из вымысла.
Чтобы правильно представить себе новый метод, лучше всего вспомнить, каким был, скажем, роман Александра Дюма-отца. Возьмем «Трех мушкетеров» — книгу до сих пор весьма популярную. Очевидно, что автор заботился только об одном — позабавить читателя, все время держать его в напряжении, преподносить ему все новые и новые перипетии, чтобы беспрестанно подстрекать его любопытство. Он не хотел, чтобы герои были его современниками, потому что в таком случае ему больше пришлось бы считаться с действительностью. Отодвинув время действия на два-три столетия, в эпоху Людовика XIII или Людовика XIV, он получал возможность лгать, сколько ему вздумается; невежд, то есть большинство читателей, это ничуть не коробило. В общем, все делалось очень просто: немного сведений об исторической эпохе и тогдашних нравах, несколько ходовых анекдотов, традиционные легенды — и этого было достаточно, чтобы питать фантазию романиста на протяжении пятнадцати — двадцати томов. Он писал, писал с неподражаемым апломбом, нагромождая баснословные приключения, и в конце концов до такой степени искажал историю, что даже истинные события превращались у него в ложь. В сущности, ему до этого не было никакого дела! Он был всего-навсего рассказчиком, и чем больше он врал, тем более очаровывал публику.
Я напомнил тут о романистах, которые писали до Бальзака или работали вне его влияния. Это были просто рассказчики. В их распоряжении находилась широкая область вымысла, и они чувствовали себя в ней свободно, стараясь достигнуть успеха только при помощи своей богатой фантазии. Самой большой похвалой для такого романиста служило признание, что он наделен мощным воображением. Это означало, что такой писатель щедро выдумывал приключения, которых никогда не бывало в действительности, и создавал героев, которых никто никогда не видал. Его оценивали в меру лжи, содержавшейся в его произведениях, и восхищались им тем больше, чем сильнее он отклонялся от текущей, повседневной действительности. Как мало походили его герои на людей, которых читатель изо дня в день встречал на улицах! Как далеки были события, о которых повествовалось в книге, от той тусклой жизни, какою жил сам читатель! От романиста требовали небывалых переживаний, встряски, хотели, чтобы он ошеломлял. То, что тогда называлось романом нравов или, лучше сказать, романом, основанным на наблюдении, занимало еще совсем ничтожное место; модны были только романы приключений.
Говоря о Дюма-отце, я взял наиболее разительный пример; Дюма был фантазер, курильщик опиума и чувствовал себя в области невозможного совсем как дома. Но я мог бы привести примеры менее броские и вместе с тем не менее характерные. Романисты, лет двадцать пять — тридцать тому назад утверждавшие, что они придерживаются природы, относились к ней только как к вдохновительнице, изъяны которой следует подправлять, основываясь на хорошем вкусе[38]. Они создавали преимущественно отвлеченные образы людей, работали по памяти, руководствуясь моделями, с которыми зачастую весьма мало считались. Им никогда не пришло бы в голову обратить взор на собственную тетю или тещу, чтобы изобразить ее в романе такою, какая она в жизни. Подобный прием они сочли бы чересчур грубым, они были твердо убеждены, что необходимо идеализировать персонажи и писать в мягких тонах, выхолащивая реальность и не договаривая всего до конца. Они не лгали столь беззастенчиво, как прежние рассказчики, зато напускали на себя благородный, скромный вид и изображали природу не иначе, как прикрывая ее, приукрашая в соответствии с общепринятыми представлениями. Впрочем, у них имелись сообщники в лице читателей; писатели всегда могли сослаться на то, что не могут же они озлоблять и возмущать публику изображением отталкивающих картин. Тогда, видимо, господствовало убеждение, что читатели требуют прежде всего чтения, которое выводило бы их за рамки обыденной жизни. Рассуждали так: «Вот купец, он целый день простоял за прилавком, торгуя сукном или свечами; неужели вы думаете, что заинтересуете его рассказом о таком же купце, как и он, о человеке, погруженном в такие же заботы? Вот женщина, находящаяся в самой пошлой связи, которая удручает ее и наводит скуку, ибо любовник кажется ей еще большим пошляком, чем муж; неужели вы думаете, что увлечете ее, если станете ей рассказывать во всех подробностях о таком глупом, отвратительном адюльтере?» Отсюда следовал вывод, что идеализация событий и персонажей — прием, неизбежный в романе. Читатели требовали, чтобы их уводили от действительности, чтобы им рассказывали о несметных богатствах, собранных за один день, о принцах, расхаживающих по улицам инкогнито с карманами, полными алмазов, о торжествующей любви, уносящей любовников в дивный мир грез, — словом, обо всем самом безрассудном или самом великолепном, что только можно себе представить, обо всех золотых мечтах поэтов. Казалось, только таким путем и можно добиться успеха. Лгите, иначе ваши книги никто не купит!
Теперь обратимся к методу работы, которому следует г-н Доде в «Набобе». Я уже сказал, что он ничего не выдумывает. Он совсем лишен фантазии в том смысле, в каком я сейчас употреблял это слово. Ему не выдумать ни одной из тех сложных историй, которыми увлекались наши отцы, не выдумать Монте-Кристо, творящего всевозможные чудеса благодаря огромному богатству, найденному на уединенном острове, богатству, из которого он черпает полными пригоршнями. Больше того, Доде сразу же теряет почву под ногами, как только вносит малейшее изменение в то, чему он был свидетелем. Он считает, что действительно случившееся событие всегда значительнее события выдуманного, и особенно огорчает его то обстоятельство, что подчас ему приходится кое о чем умалчивать. Уважение к правде доходит у Доде то того, что имя человека, которого он наблюдал, настолько сливается в его представлении с этим человеком, что, когда требуется изменить его имя, образ начинает казаться ему неполным; поэтому в тех случаях, когда настоящее имя нельзя перенести в роман, писатель старается подобрать такое имя, которое своим звучанием и общим характером напоминало бы подлинное. И все это — не надуманная литературная теория, это склонность художника, это потребность, заставляющая его придавать решающее значение тому, чего он имел возможность коснуться собственной рукой. Нужно, чтобы перед ним стояла живая натура, которую он будет копировать, натура, которая вызывала бы к жизни его живописный дар. Если такой натуры нет — руки его скованы, он не решается писать, он боится, что ничего хорошего не создаст. Тогда все исчезает, ибо натура дает ему не только объект для изображения, она приносит с собою и окружающий ее воздух, среду, цвет и звук — все, что составляет жизнь. Отсюда пристрастие писателя переносить в свои произведения окружающих его людей. Когда какая-нибудь личность или какой-нибудь факт производит на него особо сильное впечатление, его ум сразу же подпадает под эти чары; он начинает верить, что под руками у него материал для полноценного произведения, и с этого момента он уже не в силах совладать с потребностью изобразить то, что он видел и слышал; никакое постороннее соображение не может остановить его, рано или поздно его артистическая страсть опрокинет все преграды. Я назвал бы это «лихорадкой реального» — новейшим недугом людей искусства. Их терзает жажда публично составлять протоколы, не упустив ни малейшей детали, хотя бы это и задевало их друзей и даже родственников, которые, сами того не зная, послужили для писателя моделью. В один прекрасный день обнаруживаешь себя в его произведении почти что со своим именем, со своими жестами, бородавками, своей одеждой, историей. Под его скальпелем становишься человеческим документом; и было бы не особенно умно обижаться на это, ибо писатель действовал без злобы, он просто подчинился потребности внести в свою книгу как можно больше жизни.