Перевод Н. Хуцишвили
ЭДМОН И ЖЮЛЬ ДЕ ГОНКУР
I
Прежде всего полезно выяснить, что представлял собою роман во Франции двадцать лет тому назад. Эта литературная форма, такая современная по своему существу, такая гибкая, такая емкая, способная приноровиться ко всякому таланту, достигла в те времена несравненного расцвета благодаря произведениям, созданным целым созвездием писателей. У нас был Виктор Гюго, эпический поэт, словно скульптор лепивший прозу своими могучими пальцами; он привнес в роман интересы археолога, историка, политического деятеля, по все же из путаницы своих воззрений извлекал великолепные страницы; роман его оставался всеобъемлющим, тяготел одновременно и к поэме и к политическому, экономическому, социальному трактату; наряду с фактами истории включал в себя порождения авторской фантазии. У нас была Жорж Санд — художница замечательно ясного ума, которая без устали писала тенденциозные романы на прекрасном, безупречно правильном французском языке и пребывала в царстве воображаемого и идеального; эту писательницу с упоением читали три поколения женщин, и только ее ложные идеи устарели в наши дни. У нас был Александр Дюма, неутомимый рассказчик, коего никогда не покидало воодушевление; по умению на скорую руку сколачивать романы он был настоящий гигант — добродушный гигант, словно взявший на себя миссию откровенно развлекать миллионы своих читателей; ради количества он жертвовал качеством, не придавал значения литературным достоинствам своих произведений и говорил то, что ему хотелось сказать, совершенно непринужденно, словно беседовал с приятелем, уютно устроившись в уголке у камина; но при этом он сохранял в своем творчестве такую полноту и богатство жизни, что оставался значительным, несмотря на все несовершенства. У нас был Мериме — скептик до мозга костей; он довольствовался тем, что время от времени набрасывал с дюжину изящных и сухих страниц, где каждое слово было как тщательно отточенное стальное острие. У нас был Стендаль; он делал вид, будто презирает хороший стиль, и говорил: «Чтобы взять верный тон, я каждое утро прочитываю страницу из „Гражданского кодекса“»; его книги приводили в содрогание, в них мерещилось что-то мрачное и пугающее; он был наблюдатель и психолог, не связывал себя заботой о композиции и рисовался своим отвращением к писательскому ремеслу; ныне перед ним уже не трепещут и считают его отцом Бальзака. И был у нас Бальзак, великий мастер современного романа; я называю его последним, чтобы на этом закрыть список; Бальзак завладел пространством и временем, занял все свободное место под солнцем, так что ученикам его, тем, кто шел по его гигантским стопам, пришлось долго искать, прежде чем им удалось подобрать несколько забытых колосков на скошенной им ниве. Своей необъятной личностью Бальзак загромоздил все пути, роман стал как бы его добычей; он наметил в общих чертах даже и то, чего не мог сделать сам, так что люди подражают ему против своей воли, хоть иногда и думают, будто ускользнули из-под его власти. В настоящее время во Франции не существует такого романиста, в чьих жилах не текло бы несколько капель бальзаковской крови.
Таковы были учителя. Их так много, они так уверенно поделили между собою царство литературы — эпический пафос, сферу идеального, воображение, наблюдение и реальность, — что, казалось бы, невозможно проложить рядом с их торными дорогами новые тропы. Казалось бы, роман дал уже все, что мог дать. Романисты неизбежно будут повторяться. И действительно, появилась тьма подражателей; даже на том поле, которое вспахал и удобрил Бальзак, ни один писатель не в силах был отвоевать себе кусочек земли и собирать с него урожай по своему усмотрению. И вот в час, когда угасли надежды на обновление, вдруг появилась группа непредвиденно оригинальных романистов, и творчество их стало цветом нашей литературы последнего двадцатилетия. Вне всякого сомнения, писатели эти — детища названных выше авторов. Они происходят непосредственно от Бальзака, от которого переняли его орудие — анализ; с другой стороны, у Виктора Гюго они заимствовали совершенно новое чувство цвета. Если бы не существовало их предшественников, они, возможно, и не родились бы вовсе; они — необходимое продолжение. Но вместе с тем они — цветение дерева, которое считалось зачахнувшим, но сохранило на самой верхушке почки и бутоны. И теперь плоды его приобрели особенную сладость. Это не те худосочные, жалкие плоды, что вызревают не в срок; наоборот, их окраска, аромат и вкус стали словно бы еще тоньше. Пред этим чудом произрастания кажутся ныне обоснованными все надежды.
Романисты, которых я имею в виду, составляют небольшую, тесную группу. Я не хочу сравнивать их друг с другом. Достаточно отметить, что им удалось, в обстановке глубокого упадка, сохранить жизнь французскому роману. Их называют реалистами, натуралистами, аналитиками, физиологами — хотя ни один из этих терминов не определяет с достаточной полнотой их литературный метод; тем более что каждый из этих писателей имеет свое особое лицо. Впрочем, в данный момент я намереваюсь выделить из указанной группы только гг. Гонкуров, изучить их отдельно от других писателей и на их частном примере показать состояние нашей литературы в целом.
Господа Гонкуры привнесли в роман новое ощущение натуры. Это их отличительная черта. Они чувствуют иначе, чем чувствовали до них. Нервы их обладают крайней восприимчивостью, удесятеряющей силу малейшего впечатления. Все увиденное они перелагают в живопись, в музыку, трепетную, переливающуюся красками, полную своей собственной жизни. Пейзаж у них перестал быть описанием; из слов рождаются зримые предметы, все как бы перестраивается. Их строки непрестанно перекликаются между собой, и перед читателем, словно мираж, возникает новая действительность, сотканная из образов. Сама реальная действительность оказывается превзойденной; страстность писателей наполняет ее лихорадочным трепетом искусства. Они передают правде жизни частицу своего нервного возбуждения. От скрытой вибрации малейшие детали словно оживают. Страницы романа становятся одушевленными существами, изнемогающими от избытка жизни. Так, искусство литературного письма транспонируется: романисты словно держат в руке кисть, резец или же играют на некоем музыкальном инструменте. Их цель уже не повествование, не последовательное изложение мыслей и фактов; показывая читателю любой предмет, они стремятся передать неповторимые очертания этого предмета, его цвет, аромат — всю совокупность его бытия. В результате — удивительное волшебство, неведомая нам доселе впечатляющая сила; метод Гонкуров приближается к методу зрелищного искусства, они делают мир зримым, они позволяют нам почти что осязать материальные образы своего повествования. Словно двое ясновидящих рассказывают нам об одушевленной, трепещущей жизнью природе, где камни могут чувствовать, как живые существа, а персонажи передают и печали и радости земным просторам. Все творчество Гонкуров становится сплошным неврозом. Это неподдельная правда жизни, пережитая и преломленная художниками, которые больны своим искусством.
Добавлю, чтобы было понятнее, что гг. Гонкуры ни в коей мере не рассчитывают на воображение читателя. Прежде писатель указывал, например, что его герой гуляет вечером по саду; и дело читателя было представить себе этот сад, сумерки, опускающиеся на тенистые аллеи. Гг. Гонкуры показывают нам этот сад, наслаждаются им, окунаются в вечернюю прохладу. Нанизывать одну за другой красивые закругленные фразы, что, вероятно, доставляло удовольствие авторам описательных поэм, — занятие не для них. Гонкуры не имеют ничего общего с риторикой. Они просто подчиняются фатальной необходимости, которая не позволяет им отделять персонаж от окружающих предметов; они видят героя в его среде, в атмосфере, которой он дышит, видят его одежду, улыбку на его лице, озаряющий его луч солнца, зеленый фон, на котором выделяется его фигура, — все что его обусловливает и служит ему обрамлением. Вот в чем состоит новое искусство: людей больше не изучают как некие мыслящие феномены, не связанные с окружающей природой; напротив, полагают, что люди существуют не сами по себе, а зависят от пейзажа, что пейзаж, на фоне которого они движутся, дополняет их и объясняет. Развивая далее мой пример, можно с уверенностью сказать, что если бы гг. Гонкуры просто сухо сообщили нам, что герой их прогуливается по саду, они побоялись бы быть неполными; ощущения их слишком многообразны, чтобы они могли согласиться на такую обедненную передачу данного факта; им досадно было бы сказать не все, умолчать о том, что почувствовали они сами, гуляя однажды по саду, окутанному теплыми сумерками. Они испытывают потребность прежде всего удовлетворить таящегося в их душе художника. И вот в нескольких фразах они намечают время суток, удлиненные тени деревьев, аромат травы; их герой — это действительно человек, идущий по аллее, и мы слышим, как хрустит у него под ногами песок. Читатель как бы вспоминает; перед ним всплывает вся сцена; и не надо рисовать для него декорацию, на фоне которой будет действовать персонаж. В связи с этим я сделал одно любопытное наблюдение. На длинные описания жалуются как раз те читатели, которые обладают притупленными чувствами и ленивым воображением. Они никогда не знали живых ощущений, не способны восстановить в памяти зрелища, когда-то прошедшие у них перед глазами; и потому они считают поэтов лгунами. Полноте, разве ночь источает такую меланхолическую нежность? Разве на высоком речном берегу бывают такие восхитительные тенистые уголки? Люди эти — все равно что слепые, отрицающие существование красок. Чем большей нервной чувствительностью обладает писатель, чем своеобразнее он чувствует и выражает и чувства, тем больше рискует он остаться непонятым. Чтобы этого не случилось, ему надо встретиться с родственным темпераментом. Толпа, привыкшая к гораздо менее сложным ощущениям, кричит, что это эксцентричность, нарочитость. Тогда как писатель чаще всего бесхитростно подчиняется своей нервной организации, от которой и зависит его оригинальность. Гг. Гонкуры принадлежат к тем, кого публика принимает плохо, потому что лишь немногие среди этой публики чувствуют так же, как они.