Себастьяни-старший являл собой жалкое зрелище: он сидел на земле, взрыхленной тысячами конских копыт, в окружении мертвецов, у ног того, кто еще несколько секунд назад был единственным наследником его состояния и самым дорогим сокровищем, дарованным ему Творцом за годы семейной жизни. На глазах отца разбился драгоценный сосуд, в который он изо дня в день с трепетом переливал все лучшее, что, подобно изысканному вину, десятилетиями зрело в заветных тайниках его одаренной натуры.
Случившееся настолько потрясло генерала, что, казалось, прояснило его помутневшее было сознание: события последних месяцев проносились перед его взором с бешеной скоростью, раскрывая свою дотоле сокровенную суть, у него словно бы открылось внутреннее зрение, в свете которого явственно проступили невероятные факты, ранее ускользавшие от обыденного восприятия. Иногда, видя удивительный сон, мы не можем наутро вспомнить его содержания, хотя знаем, что оно очень важно для нас, а потом, когда с нами происходит нечто неожиданное, недавнее сновидение всплывает в памяти, поражая воображение своим пророческим смыслом. Так Себастьяни, представив всех убитых в этой проклятой стране боевых друзей, ужаснулся откровению из глубин подсознания: он присутствовал немым наблюдателем в роковых снах людей, на следующий день погибавших в бою.
Содержание всех этих сновидений в той или иной мере напоминало злополучный поединок, виденный им сегодняшней ночью. Искусительница являлась в разных обличьях в соответствии с идеалом женских достоинств очередной жертвы. Дворянину грезилась придворная дама или примадонна столичной оперы; крестьянину — простая пастушка: седого генерала она вводила в соблазн в образе римской матроны; юному офицеру представлялась девственной Хлоей; непритязательный солдат счастлив был видеть дебелую трактирщицу, однако Себастьяни угадывал под разными личинами одну и ту же ненасытную львицу. Никто не отказывался принять из рук коварной напиток страсти и колючую розу, чем и обрекал себя на верную погибель, Себастьяни же разбил дьявольски и бокал, как он делал всегда, когда рисковал превратиться в раба той или иной особы вовсе не слабого женского пола.
Теперь ему стало ясно: эта женщина из женщин, неотразимая сирена, Цирцея современности служила истинной причиной гибели на полях сражений великого множества достойнейших мужей. Вражьи пули были направлены в их сердце той же прелестной ручкой, что незадолго до этого манила на щит наслаждений. «И одной из жертв этой взбесившейся самки стал бедный маленький Жюль! Она не пожалела моего мальчика, не остановилась перед его неопытностью, невинностью, не позволила сделать и первых шагов в жизни мужчины. Впрочем, один шаг он все-таки сделал, но и тот — в пропасть. А все эта слепая месть! Где же предел мщению оскорбленной женщины?» Себастьяни наконец вспомнил виновницу разыгравшейся трагедии; он знал ее имя, даже догадывался, откуда распространяются ее дьявольские чары. Но какая разница, что творится в возбужденном сознании убитого горем человека, стоящего посреди поля брани с мертвым телом любимого сына на руках?
— Ишь ты, кажись, енерал!
Русская речь заставила Себастьяни поднять голову, он не понял ни слова, но приготовился к самому худшему: казаки, окружившие его, с угрюмым любопытством разглядывали важную птицу. Здоровый черноусый детина, видимо старший, обратился к французу:
— Эй, мусью, ты покойника-то клади жеребцу на круп, а сам давай в седло, коли способен, — теперя ты вроде как в плену. Да ты на нас не зыркай, мы тя не боимся — не таких петухов ощипывали! А что мальца-то етого жизни решили — упокой, Господи, душу грешную! — так пеняй на себя: вашего Бонапартия в Расею не звали; сами пришли — ваш и грех.
Он сказал еще что-то молодому казаку, тот соскочил с лошади и связал пленному руки. Себастьяни было уже все равно, отведут к офицеру или расстреляют прямо здесь, — лишь бы скорее встретиться с Жюлем. Однако оказалось, что казаки вовсе не собираются его убивать, а везут, видимо, к своему начальству.
Он мерно покачивался в седле верного Баярда, которого вел под уздцы один из конвоиров. Смеркалось, в небе уже показались звезды, вечернюю тишину то и дело нарушала неторопливая русская речь. Генерал почувствовал страшную усталость, веки слипались. Он сам не заметил, как прямо в седле уснул.
* * *
Дули холодные, пронизывающие ветры. Ночами морозило, а поутру пар шел изо рта. В воздухе пахло опавшей листвой, осенней сыростью. Сентябрь был на исходе. Русская земля томилась ожиданием того дня, когда сама Заступница рода христианского укроет ее своим белым платом от чужеземной напасти.
В самый канун Покрова по опустошенной Москве медленно двигались двое верховых. Один — в форме генерала французской кавалерии, налегке, на прекрасном вороном жеребце, другой — по всем признакам денщик, по сторонам седла — тюки с поклажей. В мирное время эта пара надолго приковала бы к себе взгляд любого прохожего — настолько истерзанный, измученный вид имели оба всадника, а теперь если кто и попадался им навстречу, то лишь соотечественники, рыскавшие в поисках какой-нибудь поживы и внешне мало чем от них отличавшиеся. Впрочем, даже старый сослуживец вряд ли узнал бы в пожилом мужчине с непокрытой головой, с седыми нечесаными космами, развевавшимися во все стороны, с выражением неизбывной скорби на обветренном лице, в грязном истрепанном мундире, — человеке, более всего напоминавшем несчастного Лира, — доблестного командира кавалерийской дивизии генерала Себастьяни.
В русском плену с ним обошлись на удивление благородно, как обходились бы с пленным его ранга в армиях просвещенных европейских государств. Ему даже готовы были обеспечить общение: офицеры противника без труда могли беседовать по-французски, но Себастьяни был совершенно подавлен морально и ни с кем не желал разговаривать.
Генерал видел, какой страшный урон понесла дивизия. Полк Дюрвиля, на помощь которого он так надеялся до последних минут боя, был целиком порублен. Себастьяни с ужасом лицезрел целое поле свежих крестов на могилах своих солдат, вспоминая предсмертные слова Жюля. Его мальчика похоронили здесь же. Жизнь потеряла смысл, и возможно, генерал свел бы с ней счеты, не прояви к нему участие важный чин русских. Этот великодушный человек нашел в нем побежденного противника и безутешного отца, он увидел перед собой достойного жалости старика (несчастный состарился в одночасье), раздавленного горем, уже не представлявшего какой-либо опасности для могучей русской армии, и распорядился вернуть ему свободу действий.
Таким образом, Себастьяни пробыл в плену всего три дня да еще на прощание получил от «врага» необходимые в дороге вещи и даже денщика из пленных солдат. Внезапно обретенная свобода вывела генерала из оцепенения: конечно, в нем не было уже прежнего боевого духа, но зато он, как ему казалось, придумал гениальный способ прекращения войны.
«Я найду эту бестию, виновницу всех наших поражений, убийцу бедного Жюля и лучших подданных Императора, — мыслил Себастьяни. — Я во что бы то ни стало разыщу ее в Москве и буду судить за эти чудовищные преступления. Я покараю ее вот этой рукой, и с гибелью ведьмы закончится и бессмысленная война». Обуреваемый благородной жаждой мщения, он сжимал эфес палаша — орудия неотвратимого возмездия.
Однако путь до Москвы оказался совсем не легким. Полтораста миль в седле по осенней распутице, частые остановки и блуждание по лесам в обход деревень из опасения быть заколотым вилами разъяренных крестьян, ночи, проведенные у костров под непрекращающимся дождем, постоянный озноб и чувство голода довели французов до полного истощения. Однажды, уже неподалеку от русской столицы, выбравшись на тракт, они имели неосторожность встретиться с партизанским дозором. Ражие мужички скрутили их веревками и повезли в соседнее село вершить свой недолгий суд. Хорошо еще, что их предводитель, местный помещик в чине гусарского ротмистра, оказался вполне просвещенным молодым человеком приятных манер и велел отпустить Себастьяни со спутником к месту следования. Кто знает, как бы он поступил с пленными оккупантами, не окажись у них сопроводительной бумаги за подписью самого Платова.