Еще в дни карантина Поцелуйкин наметанным глазом быстро выделил из тысячной толпы заключенных Назимова и Задонова, немецкого учителя Ганса и пражского рабочего Йозефа. Он внимательнее, чем за остальными, следил за ними, прислушивался к их речам. Именно эти четверо раньше других узнавали фронтовые новости и передавали их другим. Все желания Поцелуйкина сводилось к тому, чтобы втереться в доверие к этим людям, разнюхать их тайны, скрытые за семью печатями. Он начал заводить патриотические разговоры. Старался быть услужливым. Но никто из четверых не желал сближаться с ним. Да и во всем карантинном бараке он нашел каких-нибудь двух-трех человек, готовых мириться с его словоблудием.
По окончании карантина Поцелуйкина определили в сорок четвертый блок. Он был очень расстроен тем, что его разлучили с Задоновым и Назимовым и не преминул разузнать, в какой барак поместили Баки. Во время болезни Назимова он специально навещал его, надеясь, что больной в бреду проговорится о чем-нибудь важном. Затаив дыхание, он ловил каждое слово Назимова, запоминал имена. Но о самом нужном — о существовании подпольной организации — Назимов так ничего и не сказал. Неужели он не связан с ней? Ведь в существовании тайной антифашистской организации лагерная администрация почти не сомневалась. Гестаповские ищейки все больше бесновались, убеждаясь в своем бессилии раскрыть заговор. Велика была бы честь Поцелуйкину, если бы ему посчастливилось быть удачливее самих гестаповцев.
Но удача не приходила. Оставалось одно: «Ждать, ждать! Если не сейчас, то когда-нибудь должно же улыбнуться счастье», — подбадривал себя Поцелуйкин.
И он не обманулся. Вдруг и на его улицу пришел праздник. Случилось это так неожиданно, что он даже растерялся. И было от чего. Разве мог он подумать, что средь бела дня, под носом у эсэсовца какой-то «малохольный» примется чуть ли не в открытую зазывать лагерников в какую-то подпольную бригаду! Правда, агитатор не разговаривал с Поцелуйкиным, но это было даже к лучшему. Ведь когда игра пойдет к развязке, гестаповцы не станут деликатничать и выискивать правого и виноватого. «Говорил с тобой подпольщик?» — «Говорил». — «Становись к стенке!» — «Да ведь я того… Я же вам и донес об этом». — «Становись, становись! Некогда с тобой валандаться!» Поставят — и с богом, получай свою пулю. Достаточно того, что агитатор совращал одного из дружков Поцелуйкина, призывал записаться в отряд.
Услыхав такую новость, Поцелуйкин чуть не подпрыгнул. Он плотоядно потер руки. Зеленоватые, кошачьи глаза его хищно прищурились, затерялись в морщинистых складках кожи. Нос еще более заострился.
— Ты, Серафим Мартынович, того… — предупреждал дружок, — не подумай, ради бога, что я и взаправду записываюсь к ним. Я же только выслушал и сейчас же к тебе.
— Не бойся, — успокаивал Поцелуйкин. — Пока я с тобой, не пропадешь… Но смотри у меня, не вздумай вертеть хвостом… Сам знаешь… — и его глаза-щелочки холодно блеснули. — Без меня ни шагу. Сгинешь!
Но торжество Поцелуйкина оказалось недолговечным. Буквально на следующий же день приятеля его включили в этапную команду и увезли из Бухенвальда, а куда — неизвестно. Агитатор больше не появлялся в сорок четвертом бараке. Это привело Поцелуйкина в замешательство. «Должно быть, эсэсовцы и без меня все разнюхали и подпольщика этого загребли. Что же делать? Свидетелей больше не осталось. Сам Поцелуйкин агитатора не видел, в лицо не знает, стало быть указать на него не сможет, если он даже и остался на свободе. Пойти к гестаповцам и просто так, на словах сказать обо всем? Не поверят! Да если и поверят — много ли выгоды? Прикажут: «Ищи, коли сам донес». А не найдешь — опять же собственная башка может полететь. Нет уж, видно, терпеть надо. Больше терпел.
Поцелуйкин и раньше знал, что Задонова перевели штубендинстом в восьмой, детский барак. «Как могли эсэсовцы поставить флюгпункта штубендинстом? Тут что-то темно», — волновался Поцелуйкин. «Не здесь ли зарыта собака?» Эти мысли отняли у него покой. «Дай-ка сам наведаюсь к этому парню», — решил он и отправился в восьмой барак.
Но к детям его не пустили, какие-то двое дневальных сказали, что подозревается эпидемия и потому в бараке введен карантин. Если бы Поцелуйкин знал, что в это самое время в бараке идет учеба, а люди, не пустившие его в барак, стоят на часах по приказанию подпольной организации, он бы опрометью бросился в комендатуру. Все же тот факт, что не пустили в барак, сильно заинтриговал Поцелуйкина.
Где искать разъяснений? Провокатор наугад направился в сорок второй блок, к старому знакомому — Назимову. Здесь Поцелуйкину никто не помешал войти в барак. Но Назимов встретил непрошенного гостя угрюмо, нехотя пожал угодливо протянутую руку.
— Чего такой мрачный? — спросил Поцелуйкин. Он не сводил пронзительно-колючих глаз с Назимова. На нем, вместо полосатой робы с меткой флюгпункта, был черный китель! Что за наваждение? Немцы простили и этого флюгпункта, сделали его уборщиком барака. Это невероятно. Нет ли тут чего-нибудь такого?..
— Веселого мало, — по-прежнему угрюмо ответил Назимов.. — Болезнь все еще не проходит. А ты, вижу, доволен чем-то?
— Еще как доволен! — Поцелуйкин с таинственным видом огляделся по сторонам, снизил голос: — Наши-то в хвост и в гриву колотят супостатов. Там, — он показал головой куда-то в пространство, — новую партию пленных пригнали. Они и рассказали. Германцы будто бы везде отступают.
— Тем, кто отступает, редко удается брать пленных, — заметил Назимов, разгадав уловку шпика.
— Хи-хи… Вы уж скажете… — тоненько засмеялся Поцелуйкин. — Я ведь не военный человек, в таких тонкостях не разбираюсь. Всю жизнь на счетах щелкал. — Он снова оглянулся. — Как бы там ни было, только плохи дела у фашистов…
— Что-о?! — заорал Назимов. — Ты тут какую-то агитацию разводишь. А ну пошли к штубендинсту. У тебя, я вижу, спина чешется. Пусть попарят розгами.
Не ожидавший такого оборота, Поцелуйкин побледнел, стал заикаться:
— Ты того, не ори… Я ведь так… Не очумел еще… Э-э-э… Да ты что, русскую душу хочешь загубить?..
— Пошли, пошли! — тянул его за рукав Назимов. — Там проверят, какой ты русский. Тут кое-кто тебя и в Париже видел.
Выведя Поцелуйкина за порог, Назимов изо всех сил пнул его в зад и захлопнул дверь.
Поднявшись с четверенек, Поцелуйкин испуганно посмотрел на дверь и вдруг припустился бежать. «Говорит, в Париже… Не дай бог! Нет, нет… Если в блоке узнают, что я эмигрант…»
Отдышавшись и пересилив испуг, Поцелуйкин принялся ругать себя последними словами: «Чего перетрусил? Что он может сделать?» Но потом снова впал в сомнения: «Нет, с этим монголом (так он называл Назимова) нельзя шутить. Он не так глуп. Неплохо бы проучить его».
Ночью Поцелуйкин сквозь сон услышал, как из их барака осторожно, стараясь не шуметь, один за другим выходили люди и почему-то долго не возвращались. Он долго ворочался с боку на бок, но так и не дождался, когда они вернулись: сон опять одолел его.
Утром ему бросились в глаза распухшие губы фризера.
— Кто это тебя разукрасил? — с безразличным видом спросил он Сабира.
— От Дубины досталось, — нехотя ответил Сабир и поспешил отойти.
— Хи-хи… Дубина… — рассыпался мелким смешком Поцелуйкин. — Но я-то не совсем дубина! Кое-что и сообразить могу.
Он все же пронюхал, что ночью кто-то бил уголовников. Эта новость совершенно лишила его покоя. Он не находил себе места. «Организация… Ей-ей, организация! Одиночки на такое никогда не рискнут».
Есть поговорка: коль собака не напакостит, у нее нутро заржавеет. Поцелуйкин все же не выдержал… Разве можно упустить такой случаи. Пусть рискованно! Пусть не все еще ясно! Промедлишь — совсем останешься на бобах. Он забился в укромный уголок и принялся строчить свой первый донос.
Подпольщики, которым было поручено следить за Поцелуйкиным, еще днем обратили внимание, что он чем-то сильно возбужден. Ночью они осмотрели его одежду. В кармане был обнаружен длинный список фамилий и донос.