Есть. По крайней мере двое. Или даже трое. Любовь к ним оправдает все подлости, все жестокости, все грехи мои, смертные и простительные, звенит в мозгу злая струна. А не оправдает — хрен с ним, с оправданием. И без него в аду сгорим, моя любимая. Не так страшна геенна, как ее малюют. Не так страшны муки совести, и одиночества, и бездушия. Прямо сейчас у твоих ног — живой тому пример, дочь демона и прапрапрабабки твоей, сидит на ковре из шкур, сколько же зверья пришлось угробить, чтобы застелить эту огромную комнату от стены до стены, сколько же пришлось угробить людей, чтобы выжечь эту сильную душу дотла, чтоб ни синь-пороха не оставить…
Саграда перестает понимать, кто здесь казаки, а кто разбойники.
Она даже не понимает, кто тут мать, а кто дочь греха. Абигаэль, дочь уличной девки, хозяйка клуба, где людей превращали в дрожащее, всхлипывающее мясо, Наама, хранилище частиц Лилит, пущенной в распыл по слову адамову — судьи они ей, Кате, или подсудимые? Может ли она, благополучный потомок, презирать своих странных и страшных предков, живших в странные и страшные времена? Времена, когда замученные животные, ненароком ставшие обиталищем могучих древних существ, возвращались с того света, дабы наказать палачей. А заодно весь род человеческий, жестокий и косный, как никакое демонское блудилище.
— Ну где же ты? — на спину Катерине ложится широкая мужская рука. И запах моря, пепла, зверя, секса — наплывает, обволакивает. — Я тебя ждал, ждал…
— Ты меня ждал?
— Как третьего пришествия Антихриста, — ворчит Люцифер. — Извелся весь.
— Прости, любимый, на примерке задержали, — Саграда откровенно веселится. Когда ладонь сатаны поглаживает ее спину — и сердце на месте. Кто бы ей раньше сказал, кто бы ей сказал такое…
— М-м-м, приме-е-ерка, — тянет Денница, точно катая слово на языке. — Приме-е-ерка… И что нынче в моде в аду, милые дамы?
Впервые с начала церемонии утреннего одевания Законная Супруга бросает взгляд на платье, в котором ей придется щеголять весь третий, завершающий день двойной свадьбы Люцифера, его Священной Шлюхи и их деток. Лопни моя корма, а звучит-то как непристойно, посмеивается Кэт в катиной голове. В такой день можно и голой походить, словно на шабаше.
Однако Катерина одета в простое и удобное платье а-ля соваж,[73] отличающееся от привычных летних сарафанов разве что длиной.
И расцветкой.
Белый, точно шерсть ягненка, лиф едва заметно розовеет к линии талии — алому шнурку, перехватывающему ткань под грудью. Шнурок похож на резаную рану, сходство усугубляет наливающийся краснотой узор — струйки крови, стекающие вниз по белому-белому платью, такому легкому и чистому сверху и тяжко-багровому у подола, где плотная вышивка — темно-вишневая нить и благородный опал, то молочно-белый, то красно-бурый — напоминает лохмотья кожи и мышц, растерзанных пыткой. Или любовью. Любовью с нефилимом.
Тошнотворный привкус меди расцветает на языке в полную силу, желудок скручивает в ожидании потока крови, распирающей гортань и пищевод. Саграда хватает ртом загустевший воздух, без голоса шепча на вдохе: не я, не я, не я творила ужас в грязных притонах и в респектабельных особняках, не я распинала и четвертовала, не я коллекционировала орудия пытки, ножи и цепи, кнуты и плети, не я лила в раны кислоты и щелочи, не я пробовала человеческую плоть на вкус, господь всевидящий, всемогущий, всепрощающий, прошу, НЕ МЕНЯ!
В себя ее приводит лишь голос Люцифера — светски-небрежный тон, каким большой, серьезный мужчина беседует с провинциальной барышней, впервые привезенной на ярмарку невест. Вроде бы ни о чем, но с твердым намерением оценить стати, родословную и цену племенной кобылки, чей норов и капризы никого не интересуют — ни продавца, ни покупателя. Стой смирно, животина, для тебя ж стараемся!
— Сколько живу, а мода не меняется. Все так же в моде стыд, вина и гнев. — Денница протягивает руку и сжимает катину ягодицу через ткань. — И, конечно, похоть.
На лице дьявола хищная усмешка, полная жадного предвкушения. На лице Эби — непрошибаемое, профессиональное безразличие. Маска, надетая во время отвратительного и одновременно притягательного садомазо-шоу с участием Уриила — надетая, похоже, надолго, если не навсегда. Дочь аколита сатаны будто военный хирург, латающий раны и проводящий ампутации без анестезии, всегда готовый пошутить без улыбки: хорошо зафиксированный больной в обезболивании не нуждается.
— Поверь, этот фасон лучше всего подойдет для… прогулки княгини по владениям, — чуть запнувшись на середине фразы, отвечает Абигаэль.
— Ну, через озера крови и прочих телесных жидкостей я княгиню и на руках перенесу, — ядовито парирует Люцифер. — А буде она пожелает, так и вовсе пролечу на крылах быстрее мысли на высоте ангельского полета. С такой высоты даже преисподняя смотрится стильненько. После чего мы неплохо проведем время в любом тропическом раю, на какой моя Саграда укажет. До самого конца реформ.
— А по окончанию реформ ты станешь топливом для адской топки, придурок, — почти ласково произносит Наама. — Сколько тебе повторять, реформатор: геенна останется геенной, потому что ее хотят именно такой! Все хотят, не только демоны, но и обреченные. Мы ЛЮБИМ наш ад. Лю-бим.
— Романтики, — пренебрежительно кривит губы Тайгерм. В его лице действительно появляется что-то кошачье: так горный лев смотрит с высокого дерева на скунса, размышляя, сожрать его или не трогать вонючку. — Любители дерьмовых озер и гнойных туманов. Ценители котлов и сковородок. Защитники вековых отложений грязи божественной и человеческой.
— Не на-а-адо, — с нескрываемой угрозой произносит мать демонов. — Не надо так о собственном детище. Ведь это ты создал геенну, красавчик.
— Я был молод, глуп и настроен мстить, — разводит руками Люцифер. — Тебе ли не знать, что такое гнев ангела. Бывшего ангела. Просроченного.
— Ну а сейчас ты стар и мудр? — иронически округляет глаза Наама. Так катины кошки глядели в миску с сухим кормом: ты что, серьезно, хозяйка?
Они стоят друг напротив друга, двое кошачьих, готовые разорвать вселенную, словно пойманную ворону. Птичка уже и не трепыхается, висит, покорная, в ощеренных пастях.
— Да, я стар. И мудр. Потому что досыта хлебнул времени, — морщится Денница. — Того самого, человечьего, которого ангелы и боги не замечают. В любой миг тебе насыплют курганы, горы, материки времени. Мы, первородные, сроками меньше тысячелетия не мыслим. Отсюда и справедливость наша высшая, нечеловеческая. За любовь к сладкому — тысячелетие адских мук. За любовь к безделушкам — пять тысяч лет. За любовь к бабам — десять тысяч! За любовь к себе — веч-нос-с-с-сть… — Последнее слово он шипит, как змея, наклонившись к самому лицу матери обмана.
Наама прикрывает глаза складчатыми, точно у крокодила, веками. Словно боится, что древний змий укусит ее — прямо так и вопьется в щеку кипенно-белыми, ровными зубами. Только демон знает, на что способен другой демон.
Однако повелитель преисподней не вцепляется ни в щеку, ни в глотку своей вечной, будто срок в аду, любви. Лишь выпрямляется и продолжает:
— Сколько здесь таких, кто уже не помнит, за что наказан? А в самом деле, за что? — Дьявол обводит взглядом притихших женщин. — За взбрыкнувший инстинкт размножения? За кусок мяса, съеденный в постный день? И что мне делать с их нерушимой виной, когда вера людская изменится? Когда распутство станет нормой, а про посты начнут говорить, что они берегут верующему… — Люцифер сладко улыбается: — …фигуру. Я что, за нарушения диеты карать должен? Или, как старые боги, за гейсами следить, выдумывая глупость за глупостью: не открывать ставни после захода солнца, не пить молока черных коров, не наступать на трещины в асфальте… Я теперь бог обсессий и компульсий?[74]
— Здесь карают за преступления против веры, — тихо, но упрямо гнет свою линию Наама.