Надо взять себя в руки. Отныне за каждое слово, за каждое намерение придется платить — собой, своим именем, своей честью. Царской честью. Учись быть княгиней ада, раз уж попалась, твое величество.
Эби посмеивается катиным думам, споро натягивая новоявленной правительнице чулки, раскатывая их по бедрам и застегивая подвязки так же умело, как в свое время Рибка, дочь сумасшедшего брухо. И Катерина ловит себя на том, что ощущение знакомо — ей, вовек не имевшей горничных, знакомо расслабленно-отстраненное чувство живого манекена, отдающего себя в чужие руки. Что ж, немудрено, Катя давно вобрала в себя воспоминания и мысли Кэт, даже голос пиратки, звучащий в катиной голове, воспринимает как собственный, сочувственный и теплый, а не как глумливое хихиканье альтер-эго. Саграда не помнит, когда это произошло, но она благодарна Кэт за то, что та отдала ей себя — без остатка и без попытки выторговать что-нибудь. Например, новую жизнь и новые моря.
А ведь в матери Абигаэль было больше жизни, когда ее вешали у линии прилива, чем в Абигаэль сейчас, вздыхает Катерина. Гораздо, гораздо больше. Ничего, абсолютное ничего вместо души у золотой девочки, чье имя значит «Радость отца». Хотя дочь пиратки, погибшей три века назад, еще жива. И даже не очень изменилась. Тело ее — то самое, которое Велиар привязывал канатами к кровати, лишь бы не дать дочери сбежать с крылатым райским искушением.
Пока не узнал, что его Эби хочет ангела больше, чем нуждается в нем. А Цапфуэль — наоборот. И тогда дух разврата успокоился, решив: этим двоим вместе не бывать. Несовместимы, точно две стороны РАЗНЫХ погнутых монет.
Разных? Ты так уверен в своей девочке, папочка из преисподней?
Нефилимов и ангелов всегда тянуло друг к другу. Интересно, как с этой тягой обстоит у Абигаэль?
— Говори, чего хочешь, — вопрошает Законная Супруга Люцифера леди Солсбери, свою первую фрейлину. Вот оно, первое изъявление царской воли. Кажется, вышло не слишком величественно. Да что там, признайся уж: ляпнула по-простецки, задыхаясь от волнения.
— Коронационные подарки раздавать вздумали, ваше величество? — Эби насмешливо улыбается катиным коленям, разглаживая морщинки на шелке чулок. Саграда с шумом, будто опуская занавес, одергивает нижние юбки. Кто придумал заворачивать женщину в километры тряпок, чтобы сделать женское тело желанным? Он был настолько жесток, насколько и прав.
* * *
Мужчина изо всех сил старается не смотреть вниз — туда, где размеренно движется женский затылок, украшенный греческим узлом «коримбос».[70] Туго завитые женские локоны щекочут потную кожу в паху мужчины. Грудь колышется под платьем, словно запертая в лагуне волна. Шлейф белой шелковой лужицей растекается по ковру.
Он хотел бы видеть это, но знает: увидит и то, чего не хотел.
Он увидит шлюху.
Алые, распухшие, непристойно растянутые губы, тяжелые опущенные веки, втянутые щеки, прилипшие к вискам пряди волос — воплощение разврата. Лицо Абигаэль бесстрастно, пока она, прикрыв глаза, вибрирует горлом вокруг члена Цапфуэля. Ангел луны разлетается на части, рассыпается в пыль, а нефилим выглядит так, будто ему скучно.
Скучно, блядь!
Какой он по счету у Кровавой Эби? Тысячный? Десятитысячный? В любом случае он единственный, кто приходит к ней снова. И снова. И снова. Смертному не пережить любви нефилима. Зато ангел примет всё: игру бликов на тонком лезвии и жадную тягу полуангела к свежей крови — к ее цвету, и вкусу, и запаху на серебре ножей. Получив оговоренную дозу наслаждения, Уриил обмякает в цепях, покорно раскрываясь навстречу Абигаэль, пальцы ее змеями скользят по его спине и шее, наматывают волосы на кисть, оттягивают голову назад, открывая мнимо беззащитное горло. Полужелание-полупринуждение туманит ангельский разум, отточенный не хуже, чем лезвия умелого палача. Эби достает из-за спины лучший из своих ножей, который все это время сжимала не по-женски твердой рукой. Ее очередь наслаждаться.
Когда Абигаэль, наконец, отпускает в небытие дергающееся, хрипящее в агонии тело (которое оно у Цапфуэля? сотое? двухсотое?), ее прекрасное платье безнадежно испорчено. Все воды мира не вернут заскорузлой бурой тряпке прежней чистоты и свежести. Зато отмыть маленькие ладони совсем просто. Не нужны благовония Аравии, чтобы перебить запах крови, идущий не только от рук — от всего тела дочери Белиала. Она погружается в горячую ванну и, глядя, как медленно розовеет мыльная вода, шепчет отцу, заглянувшему удостовериться, что Эби всем довольна:
— Убери там…
Велиар кивает и идет снимать с крюка что-то, напоминающее освежеванную свиную тушу, тело дурака, пожелавшего стать мучеником за веру. Что ж, ангел исполнил пожелание смертного. Так, как лунным духом заповедано — в темном бреду, в черных делах, в крови по колено. Но знает Агриэль, и знает Абигаэль, и знает Уриил: скоро, очень скоро новый праведник попросится в святые. И снова ангел придет сюда, освещая внутренним светом человеческую плоть, делая ее прекрасной.
— К черту, — шепчет во сне Эби, вновь и вновь вытирая ладони о простыню, — к черту, разлюби меня, отъебись.
* * *
— Что ж, я скажу. Не хочу ни жажды вашей, ни восхищения, ни любви. Надоели протянутые руки. Хочу, чтобы не трогали, не ловили, не пытались присвоить, — с холодной дерзостью отвечает Абигаэль.
Катерина молчит. Внутренним взором она по-прежнему видит сломанные, обесчещенные тела жертв Кровавой Эби. Тела, оскверненные такими способами, каких Саграда и вообразить не могла. Но теперь они пылают в ее сознании, раскрашенные яркими, сочными, зазывными красками.
— Они хотели, — шелестит чуть слышный голос у катиных колен. — Они приходили ко мне за этим.
Катя все еще молчит, ловя ощущения Абигаэль. Позыв к бегству мечется в мозгу леди Солсбери, но куда ей бежать? Нет на свете дыры настолько глубокой и грязной, чтобы скрыться от деяний Кровавой Эби. От ее жажды, от ее… популярности.
— Не осуждай ее… нас, — с порога просит Наама. — Это не она, это я жаждала человечьей крови. Незадолго до рождения девчонки Велиара я умерла, гнусно умерла, грязно. Сгорела на костре тайгерма. И сорок девять черных кошек — до меня. От нашего воя луна стала красной, вокруг нее сгустился огненный ореол и держался девять дней. Не знаю, получил ли тот ублюдок, что замучил нас, свой кусок магического пирога, упокоились ли бедные зверушки в раю для мурзиков, но я — я вернулась в смертное тело. В тело дочки Белиала. — Улыбка матери демонов превращается в оскал. — Намереваясь мстить — всем людям, всем без разбора. Демоны, прямо скажем, неласковы с людьми. Но только обезумевший демон будет обращаться с людьми… по-человечески. Ты же понимаешь: блад-плей и найф-плей[71] — изобретение вашего разума, не дьявольского? Мы, если хотим убить, убиваем сразу.
— Мы мучаем вас, — голос нефилима вплетается в голос матери-тьмы, необоримой клипот Хошех, — потому что вы просите нас об этом. Вы нас об этом молите…
— …верите, что мука очистит вас…
— …подарит вам знание…
— …поставит вас рядом с нами…
— …и вы готовы уничтожать друг друга и сами себя…
— …Caedite eos! Novit enim Dominus qui sunt eius. Убивайте всех! Господь отличит своих. — И Наама, запрокинув голову, хохочет, вперемешку с хохотом из ее горла рвутся крики тех, кто был вырезан в Безье,[72] а из глаз льются их слезы. — Ты все еще веришь, что человек не может захотеть такого для СЕБЯ, пускай и выбрал это для ДРУГОГО?
— А всё любовь, всё она, проклятая, — улыбаясь кроткой, девичьей улыбкой, кивает Кровавая Эби. — Любовь к родине. Любовь к господу. Любовь к идее. Любовь к тому, ради кого ты готов мучить на перекрестках беззащитных тварей божьих…
— …и зажигать божьи костры! — лениво тянет Наама, перебирая своими нечеловеческими пальцами в четыре фаланги длиной. — Костры инквизиции. Или костры Бельтейна. И то, и другое — костер божий, ведь так, Катенька, жена моего предвечного любовника? Есть тебе, ради кого зажечь костер?