По мере приближения сумерек ужас переполнял его душу, и он думал: «Куда мне деться? Как вернуться сегодня „туда“». Дом представлялся ему бесконечно далеким, недостижимым, все, кроме полного немедленного успокоения, казалось ему немыслимым в эту минуту.
VIII
Проснувшись после беспокойного сна на следующее утро, Джорджио сохранил лишь смутное впечатление о событиях вчерашнего дня: сумерки, спускающиеся над пустынной местностью, звук вечернего колокола, бесконечно гудящий в ушах, душевная мука, преследовавшая его по пятам вплоть до самого дома и усилившаяся при виде освещенных окон с мелькающими порою тенями, лихорадочное возбуждение, с которым он, забрасываемый вопросами сестры и матери, рассказывал все происшедшее, преувеличивая свое негодование и ярость взаимной схватки, безумная потребность говорить, примешивая к действительности хаотические нагромождения, порывы ненависти и нежности со стороны матери, прерывавшие его повествование о всех приемах этого негодяя и своем собственном энергичном протесте, последовавшая за этим внезапная потеря голоса, отчаяние, кровь, ударившая в голову, припадки неудержимой рвоты, леденящей холод во всех членах, наконец, ужасный кошмар, нарушивший его первый сон — все это смутно вспоминалось ему теперь и усиливало его физическую слабость, такую мучительную и вместе с тем такую желанную, как переход к полному небытию, к неподвижности трупа.
Сознание неизбежности смерти по-прежнему неотступно преследовало Джорджио, но ему была невыносима мысль, что для выполнения этого намерения необходимо выйти из своего инертного состояния, превозмочь чисто физическое отвращение к какому бы то ни было напряжению воли и совершить бесконечный ряд утомительных поступков. Где бы ему покончить с собою? Каким способом? Дома ли? Сегодня ли? Застрелиться или отравиться? Пока у Джорджио не находилось определенного ответа на все эти вопросы. Оцепенение во всех членах и горечь во рту внушали мысль о наркотике. И, не останавливаясь на том, как добыть в достаточном количестве это средство, он смутно рисовал себе картины его последствий. Нагромождаясь мало-помалу, картины эти обособлялись, выяснились и, наконец, слились в одну — чрезвычайно яркую. Его не столько интересовали подробности своей собственной медленной агонии, сколько последствия катастрофы и впечатление, произведенное ею на мать, сестру и брата. Джорджио старался вообразить все проявления их горя: слова, жесты, поступки. Интерес его все более и более сосредоточивался на оставшихся, не только кровных родственниках, но и дальних, на друзьях, на Ипполите, на этой далекой, далекой Ипполите, почти уже совсем чужой теперь…
— Джорджио?
То был голос матери, стучавшей к нему в дверь.
— Это ты, мама? Входи.
Мать вошла, приблизилась к его кровати, с нежностью склонилась над ним и, положив руку ему на лоб, спросила:
— Ну, как ты себя чувствуешь? Получше тебе?
— Немножко… только слабость… и горечь во рту, хотелось бы чего-нибудь выпить.
— Сейчас Камилла принесет тебе чашку молока. Не отворить ли пошире окно?
— Как знаешь, мама.
Голос его был слаб. Присутствие матери обостряло жалость к самому себе, герою предстоящей сцены смерти, по его мнению, уже окончательно решенной.
В сознании Джорджио реальный поступок матери, отворявшей окно, заслонился воображаемым, который последовал бы за ее ужасным открытием, и глаза его наполнились слезами от сострадания к себе и к несчастной женщине, которой он готовился нанести такой жестокий удар. Трагическая сцена всплывала перед его глазами с ясностью давно знакомой картины. Взглянув на него при свете, мать несколько испуганно окликает его, вот снова приближается к нему, дрожа от страха, дотрагивается до него, встряхивает его и, почувствовав, что тело остается неподвижно, холодно, безжизненно — без сознания падает на его труп. Быть может, замертво? Потрясение, несомненно, могло быть смертельным. Волнение Джорджио усилилось, минута казалась ему торжественной, как всякий конец, вид матери, ее поступки и слова принимали теперь характер чрезвычайной значительности, а он следил за нею внимательно, почти тревожно. Неожиданно выведенный из апатии, он чувствовал в эту минуту необычайный интерес ко всему окружающему, переживая хорошо знакомое ему странное состояние мгновенной смены представлений, возникавших в мозгу, между предыдущим и последующим моментом существовала такая же разница, как между сном и бодрствованием, явление, казавшееся ему аналогичным смене мрака и света при театральных эффектах.
И так же, как в день похорон, у сына открылись глаза на мать, и он снова увидел ее такой, какой она предстала тогда его прояснившемуся сознанию. Он почувствовал, что жизнь этой женщины неразрывно связана с его жизнью, таинственные узы крови и печальный жребий, выпавший на долю обоих, сливали их души воедино. Когда мать вернулась к его изголовью, он слегка приподнялся и, прикрывая улыбкой свое смущение, взял ее за руку. Как бы рассматривая камень на ее кольце, он изучал эту длинную, тонкую руку, где каждая черточка казалась ему выразительной, и прикосновение которой неизменно вызывало в нем ощущение, не похожее ни на какое иное. Воображение его по-прежнему находилось во власти мрачных образов, и он думал: «Когда я умру, она дотронется до меня, почувствует этот лед…» И он вздрогнул, вспомнив отвращение, овладевшее им однажды, от прикосновения к трупу.
— Что это с тобой? — спросила мать.
— Ничего, просто нервная дрожь.
— О нет, ты нездоров, — продолжала она, качая головой. — Что у тебя болит?
— Да, ничего мама… просто еще не совсем успокоился.
Но напряженное, неестественное выражение лица сына не ускользнуло от взгляда матери, и она сказала:
— Как я раскаиваюсь, что направила тебя туда! Не следовало этого делать!
— Нет, мама. Почему же? Рано или поздно ведь это было бы необходимо.
Весь ужас пережитого вдруг совершенно ясно всплыл в его памяти, он снова видел отца, слышал его голос и свой собственный, произносивший такие неожиданно резкие слова. Ему казалось, что кто-то другой говорил и действовал за него, а между тем в глубине души шевелилось нечто вроде раскаяния, стыда за превышение своих собственных прав и за святотатственно попранные им права ближнего… Зачем отклонился он от великой решимости, внушенной ему появлением образа покойного Деметрио среди пустынной местности? Зачем не поддержал в своей душе проникновенного сострадания к слабостям этого человека, подобно каждому, являющемуся лишь бессильной жертвой Рока? Разве он сам, как сын этого человека, не таит в себе зародыши тех же самых унизительных слабостей? И если он останется жить, не грозит ли и ему такого же рода падение? И человеческая вражда, ненависть, жажда мучения показались ему теперь суетой, несправедливостью. Жизнь представляла из себя не что иное, как брожение низменных сил. В глубине своего существа он чувствовал присутствие этих темных, неведомых, неистребимых сил, роковое развитие которых являлось сущностью его жизни до сих пор и продолжало бы оставаться ее сущностью в том случае, если бы воля его в данную минуту не подчинилась одной из них, подсказавшей ей ее последнее решение. «В сущности, нечего и жалеть о вчерашнем! Разве я мог чему-нибудь помешать? Это было неизбежно», — повторил он себе и снова, как посторонний зритель, принялся следить за последними минутами своей жизни.
IX
Когда мать и сестра оставили комнату, Джорджио продолжал лежать в постели, испытывая физическое отвращение к малейшему усилию для перемены положения. Чтобы встать, необходимо было, по его мнению, затратить неимоверное количество энергии. Какой же смысл изменять горизонтальное положение, когда через какой-нибудь час ему предстояло вечное успокоение. Мысль о яде вновь мелькнула в его голове. «Закрою глаза и буду ждать наступления сна!» Девственная чистота майского утра, лазурь, просвечивающая через оконные стекла, длинный сноп света, падающий на пол, все голоса и звуки, несущиеся снаружи, вся эта внешняя жизнь, осаждающая его балкон и проникавшая к его изголовью, как бы стремясь снова овладеть им, внушала ему нечто вроде ужаса, смешанного с неприязнью. Перед глазами его стоял еще образ матери, открывающей окно, Камилла по-прежнему стояла в ногах его кровати, в ушах еще раздавался разговор двух женщин, неизменно вращающийся вокруг личности одного и того же человека. Ярче всего запечатлелось в его мозгу одно восклицание матери, в приливе горечи сорвавшееся с ее искривленных уст и вызвавшее в его памяти образ отца — это лицо, представшее перед Джорджио там, на фоне белой стены, освещенной косыми лучами солнца, и носившее признаки смертельного ужаса. При Камилле и при сыне мать воскликнула в раздражении: «Хоть бы что-нибудь случилось с ним! Дай-то Бог!» Вот последнее впечатление о той, что некогда являлась неистощимым источником нежности для всех членов семьи!..