— Мадонна сотворила чудо! Чудо! Чудо! Подайте милостыню. Именем Пресвятой Пречистой Девы подайте милостыню.
Мужчины и женщины делали вид, что плачут. А изможденная больная слабым движением приподнимала костлявые руки, и пальцы ее словно чего-то искали в воздухе, а ее голые ноги, желтые, как руки и лицо, сохраняли мертвенную неподвижность. И все это озарялось ярким безжалостным солнцем и приближалось, приближалось…
— Поворачивай! Поворачивай! — крикнул Джорджио кучеру. — Поворачивай и поезжай скорей.
— Мы уже приехали, синьор. Чего ты испугался?
— Поворачивай!
Приказание звучало так решительно, что кучер повернул лошадей среди оглушительных воплей.
— Скорее! Скорее!
И это было как бы бегство в густых облаках пыли, сквозь которые прорывался порой глухой рев.
— Куда ехать, синьор? — спросил кучер, наклоняясь с козел.
— Туда! Туда! К морю! Скорей!
Джорджио поддерживал полубесчувственную Ипполиту, не пытаясь привести ее в себя. Он лишь смутно сознавал, что происходило вокруг. Реальные образы, образы фантастические мелькали в его мозгу и доводили его до галлюцинаций. В ушах его непрерывно шумело, и этот шум мешал ему различать другие звуки. Сердце его словно в кошмаре давила тяжелая тревога: страх выйти из пределов этих мучительных видений, страх вернуться к своему нормальному состоянию, прижимать к себе любимую женщину и видеть ее нежную улыбку.
Слава Марии!
Последний раз долетел до него отзвук гимна, последний раз мелькнул перед ним налево храм Богоматери, краснеющий в лучах солнца, царящий над вершинами палаток мирской суеты, изливающий необъятно могущественную силу.
Слава Марии!
Слава Марии!
И звуки замерли, и за поворотом спуска исчезло Святилище. Внезапно свежий ветерок повеял на обширные поля и всколыхнул их. И длинная голубая полоса прорезала горизонт.
— Море! Вот оно море! — воскликнул Джорджио, как будто хватаясь за якорь спасения.
Сердце его затрепетало.
— Смелее, дорогая! Посмотри на море.
Tempus destruendi
I
Накрытый на террасе стол выглядел весело со своим светлым фарфором, голубоватым хрусталем, красными гвоздиками под большой стоячей лампой, привлекавшей ночных бабочек, которые налетали с сумерками.
— Посмотри, Джорджио, посмотри! Адский мотылек. У него глаза демона. Видишь, как они светятся?
Ипполита указывала на странную бабочку большего размера, чем остальные, покрытую густым красноватым пухом, с выпуклыми глазами, сверкавшими при свете, как два карбункула.
— Летит на тебя! Летит на тебя! Берегись!
Она звонко смеялась, забавляясь инстинктивной тревогой невольно проявляемой Джорджио, когда какая-нибудь из бабочек пролетала близко от него.
— Я должна поймать ее! — воскликнула Ипполита в ребячески капризном порыве. И она начала ловить бабочку-демона, но та, не желая садиться, кружилась около лампы. Ипполита уронила стакан, рассыпала по столу фрукты, чуть не разбила абажур.
— Какое безумие! — сказал Джорджио, поддразнивая ее. — Тебе никогда не удастся поймать.
— Удастся, — возразила упрямица, заглядывая в его глаза. — Хочешь пари?
— На что мы будем спорить?
— На все, что хочешь.
— Ну, хорошо — a discretion.
— Идет. A discretion.
Ее лицо, облитое горячим светом лампы, поражало богатыми и нежными тонами — идеальным колоритом, «сотканным из белой амбры и матового золота с легким оттенком умирающей розы». В этом дивном колорите ее кожи Джорджио, казалось ему, открыл тайну красоты античной венецианки, удалившейся в тихое царство Кипра. В волосах Ипполиты качалась гвоздика — алая, пламенная, как желание. И глаза, затененные ресницами, сияли словно озерные воды под тенью и в вечерний час.
В эту минуту она являлась женщиной, созданной для упоения — сильным и нежным орудием наслаждения, сладострастной, царственной любовницей, предназначенной для украшения пиров, для ласк, для ненасытных, извращенных фантазий утонченного разврата. Она являлась во всем блеске своей животной красоты: веселая, живая, гибкая, вкрадчивая, жестокая. Джорджио с внимательным любопытством наблюдал за ней и думал: «Как она многообразна в моих глазах! Ее облик начертан моим желанием, ее темные стороны — результат моих мыслей. Такая, какой я вижу ее, она лишь создание моего воображения. Она существует лишь во мне. Ее внешность изменчива, точно сновидения больного. Gravis dum suavis… Когда это было?» Ему смутно припоминалось, как он украсил возлюбленную таким благородным названием, целуя ее в лоб. Теперь это название казалось ему непонятным. Он вспоминал некоторые слова Ипполиты, по-видимому, полные глубокой мысли. «Не говорил ли ее устами мой собственный ум? Может быть, моя опечаленная душа избрала эти манящие, прелестные уста, чтобы выразить свое страдание посредством совершенной красоты». Он взглянул на ее губы. Они слегка сжимались, полные невыразимой прелести, в напряженном старании Ипполиты поймать ночную бабочку. Она подстерегла ее с лукавой осторожностью, ей хотелось одним внезапным движением руки схватить крылатую добычу, без устали кружившуюся над лампой. Она сдвинула брови и напряглась, как лук, готовый спустить стрелу. Лук выпрямлялся два или три раза, но безуспешно.
Бабочка оставалась неуловимой.
— Признайся, что ты проиграла, — сказал Джорджио. — Я, может быть, помилую тебя.
— Ни за что!
— Признайся, что проиграла.
— Нет. Горе и тебе и бабочке, если я ее поймаю!
И она возобновила свои преследования с трепетным упорством.
— Вот она и улетела! — закричал Джорджио, потеряв из виду легкокрылую поклонницу огня. — Она улетела!
Ипполита не на шутку взволновалась. Игра возбуждала ее. Она вскочила на стул и обвела кругом глазами, отыскивая беглянку.
— Здесь! Здесь! — воскликнула она с торжеством. — Вот, здесь, на стене. Видишь?
Возвысив голос, она сейчас же пожалела о том, боясь спугнуть насекомое.
— Не двигайся, — шепнула она, спрыгивая со стула и повернувшись к возлюбленному. Бабочка сидела неподвижно на освещенной стене подобно маленькому черному пятнышку. С бесконечной осторожностью подкрадывалась к ней Ипполита, и ее прелестная гибкая фигура мелькала тенью по белой стене. Внезапно рука ее поднялась, накрыла мотылька и зажала его ладонью.
— Я поймала ее! Я ее держу!
С детской радостью торжествовала она победу.
— Как же наказать тебя? Я посажу бабочку тебе за воротник. Ты теперь тоже в моей власти.
И она делала вид, что хочет привести в исполнение свою угрозу, как в тот день, когда они бежали по холму.
Джорджио смеялся, покоренный этим неудержимым весельем, будившим в нем юношеские инстинкты.
Он сказал:
— А теперь садись и принимайся за свои фрукты.
— Подожди! Подожди!
— Что ты хочешь делать?
— Подожди.
Она вынула булавку, придерживавшую цветок в ее волосах, и взяла ее в рог. Потом тихонько приоткрыла руку, схватила бабочку за крылья и приготовилась проткнуть ее.
— Как ты жестока! — произнес Джорджио. — Как ты жестока.
Она улыбнулась, погруженная в свое занятие, между тем как маленькая пленница билась в ее руках помятыми крылышками.
— Как ты жестока! — повторил Джорджио более тихим, но серьезным голосом, заметив на лице Ипполиты смешанное выражение удовольствия и отвращения, словно ей было приятно искусственно испытывать и возбуждать свою чувствительность.
Джорджио вспомнил, как часто она проявляла эту болезненную наклонность к самовозбуждению. Никогда непосредственное чувство не подчиняло себе ее сердце: ни перед слезами и кровью богомольцев у храма, ни перед умирающим ребенком. Он представлял ее себе ускоряющей шаги, чтобы присоединиться к толпе любопытных у парапета на Пинчио, разглядывающей следы, оставшиеся на мостовой после самоубийцы. «Жестокость таится на дне ее любви, — подумал он. — В ней живет какая-то разрушительная сила, особенно ярко дающая себя чувствовать в те минуты, когда она осыпает меня пылкими ласками». И перед ним возник страшный — подобный Горгоне — образ этой женщины в моменты страсти, он видел ее такой, какой она часто являлась ему — с полузакрытыми глазами в судорогах сладострастия или в недвижимости истомы.